…Корней Иванович смотрел на совершавшееся молча, с отвращением, с гадливостью. Он, никогда ничего не копивший, уважал вещи, как запечатленный человеческий разум и труд - будь то стул или тарелка, - а уж книги! Он, сдерживаясь, молча наблюдал разбой: вот треснула дверца шкафа, вот рухнули полки. Только один раз, когда грабители уронили на пол стопку книг и принялись подгребать их в кучу сапожищами, он закричал: "Что вы делаете! Ведь это книги!" - "Не стеклянные, не разобьются", - отвечали ему… Ида же громко причитала над каждою вещью. Не своею, моей. Она клялась и божилась, что все в этом доме - и посуда, и тахта, и шкаф, - все это будто бы "приданое жены", а грабители над нею подтрунивали и отодвигали ее с дороги плечами. "Муж-то ведь тоже не чей-нибудь, а жены, - подмигнул старший. - Муж да жена - одна сатана"… Когда уносили мою беличью шубу, Ида вырвала ее у бандита из рук: "Не отдам, не отдам!" Отняли. Но одну дорогую вещь все-таки удалось отстоять: пианино. "Приданое Лидии Корнеевны!" - вопила Ида. И они почему-то отступились - потому ли, что Идино упорство надоело им, или потому, что тащить с третьего этажа пианино - уж очень тяжко и хлопотно, а они утомились. "Оставим, - великодушно распорядился старший, - здесь ребенок растет". (Ребенок, к счастью, при погроме не присутствовал. Люшину любимицу, деревянную лошадь на колесиках, старший унес под мышкой.)
Тут уместно, пожалуй, совершить еще одно неуместное отступление и рассказать об Иде Петровне Куппонен. Объяснить причину ее особой привязанности к нашей семье.
Ида Петровна была из тех людей, кто встретился лицом к лицу с лютым бесчеловечьем и, встретившись потом с самым заурядным человеческим бытом, ответила на эту заурядность незаурядной благодарностью. Историю свою Ида поведала мне лишь постепенно, урывками, со страхом. Да и начала рассказывать далеко не сразу и не по собственной воле.
Сообщить мне свою биографию ее вынудил случай.
Однажды вечером, когда Люша уже спала, я вышла зачем-то в кухню.
Иды нет, а дверь на лестницу открыта.
Я туда. На площадке нашей черной лестницы (парадной в квартире на Литейном не было) стоял возле Иды худой, неказистый мальчонка лет семи, в поношенной курточке, в залатанных башмаках, и быстро говорил ей что-то по-фински. Ида отвечала сердито и, увидев в дверях меня, чуть не столкнула мальчика с лестницы.
- Это чей? Ида, кто это? Мальчик, как тебя зовут?
- Матти, - ответил он робко. И схватившись за Идину руку: - Мама.
Ида снова оттолкнула его. Мне стоило больших усилий заставить их обоих войти в кухню. Еще больших - заставить Иду накормить Матти и устроить ему на раскладушке постель. Утром, когда я поднялась, его уже не было и раскладушка вынесена в чулан.
- Ида, это ваш сын? - спросила я. - Где же он живет?
- На Лахте, у моего двоюродной сестра, - отвечала Ида неохотно. - Мальчишка приехала без спросу. Она больше сюда не приедет. Я ему запретил.
…Только прожив у нас месяца три-четыре после этого случая, Ида поверила, что я ее не выдам и не выгоню. Была она из раскулаченных. Настал день - и ее с двумя детьми отправили в переполненном эшелоне из-под Ленинграда в Сибирь. Муж должен был другим эшелоном тоже отправляться в Сибирь, но подальше, в тундру, однако, разлученный с семьею и домом, сошел с ума и был помещен в лечебницу для душевнобольных под Ленинградом. (Впоследствии, уже когда мы с Матвеем Петровичем жили у Пяти Углов, Идин муж изредка убегал из больницы и заявлялся к жене. Накормленный, он быстро и мирно уходил.)
По дороге в Сибирь, в поезде, умер у Иды второй сын - двухлетний. Название места, где их поселили, не помню, но это был не лагерь, а совхоз. "Спецпереселенцы" работали по 12 часов в сутки, пухли с голода и болели цингой. Ида боялась, что Матти тоже умрет, и решила бежать. Бежала. В родную деревню не показывалась, а в Ленинграде разве пропишут? Не работаешь - не пропишут, а непрописанную кто же возьмет на работу? Паспортный режим, самозащита города от деревни. Тут и попала она в рабство хуже сибирского. Двоюродная сестра свела ее с одной важной особой - женой одного обкомовского заправилы - с барыней, которой она, сестра, возила молоко, и та обещала: если Ида пойдет к ним в домработницы бесплатно, то муж через год "сделает ей чистый паспорт" и прописку. На семью этой обкомовской барыни Ида, не покладая рук, работала год; "и чтоб никаких детей" - приказала ей хозяйка. (Матти жил у тетки и не смел показываться.) Кормили Иду как собаку: выйдет хозяйка в кухню и швырнет в лицо кусок хлеба. Иногда наливала в миску прокисший суп: "Ешь, кулачка".
Чистый паспорт с ленинградской пропиской хозяин, однако, ей по обещанию выправил. Вот тогда-то Ида убежала и из этого рабства и явилась ко мне "наниматься". Но, изучив науку бесчеловечья, боялась она всего и всех, боялась поначалу и меня, боялась, что я ее выдам Большому Дому или не выдам, а попросту выгоню, если к нам повадится Матти. Не скоро приучила я ее за обедом, ужином, завтраком есть то же, что ела я, приучила не скрывать своих свиданий с сыном. Когда же мы с Митей начали постоянно брать мальчика на недельку-другую к нам - зимою в город или летом на дачу, - она преисполнилась такой неистовой благодарностью, что окружила Люшу, меня, Матвея Петровича нежной заботой, привязалась к нам как к родным (к Люше особенно). Ида была в нашем доме своею - и плакала неудержимо, когда узнала о Митином аресте, и потом, когда дом наш громили. (Ее-то дом был разгромлен давно, 10 лет назад, в 29-м. Я тогда вместе с нею не плакала.)
2
После того как в квартире 11 по Загородному, 4, на глазах у Иды Петровны и Корнея Ивановича произведена была полная конфискация имущества - в Митиной комнате поселился Катышев.
Ида рассказала мне, что Катышев, поселившись в Митиной комнате, не отдал государству, оставил себе - за деньги или бесплатно, не знаю, - шторы, этажерку, будильник.
Какую работу исполнял Катышев в Большом Доме - я угадать не могла. Я с ним, конечно, не разговаривала, а и разговаривала бы - он на этот вопрос не ответил бы. Мы иногда встречались в коридоре, в передней, он говорил мне "Здравствуйте", и я ему кивала. Иногда на столике под телефоном я находила записку: "Лидь Корнильевна не запирайте пожалуста двер". Это была просьба не вешать на ночь цепочку - значит, он вернется домой под утро. Кто он? Следователь, кладовщик, стрелок из расстрельной команды? Не знаю. Дома он почти не бывал, а если бывал, то только по воскресеньям и только пьяный. Если Матти не проводил субботу-воскресенье у нас - Ида, случалось, уезжала навестить сына на Лахту. Люшу я норовила по воскресеньям отправлять куда-нибудь в гости, к друзьям, чтобы она не видела пьяного. Однажды, когда не было дома ни Люши, ни Иды, а я сидела у себя в комнате за Митиным бюро - ко мне, не постучав, вошел Катышев. Он стоял, пошатываясь, за моими плечами и окликал меня:
- Лидь Корнильевна! Лидь Корнильевна! Я обернулась.
Катышев стоял, пошатываясь, покачиваясь. От него несло водкой.
- Я н-ни в чем не вин-новат, - выговорил он, шатаясь. Я встала. Теперь мы стояли лицом к лицу. Водкой разило еще отвратительнее. Шатается.
- Я ни-ни в чем не вин-новат.
- А я вас ни в чем и не виню, - ответила я громко. Я говорила громко, потому что боялась. Подбадривала себя собственным голосом.
- Но в-вы никогда не улыбаетесь, - сказал Василий Петрович, слегка попятясь.
- А вот улыбаться я не обязана! - ответила я весело. Катышев на неверных ногах вышел из моей комнаты вон. Такую сцену мог изобрести какой-нибудь из мелких эпигонов Достоевского. Но изобрела ее - жизнь.
Вторая изобретенная жизнью сцена была еще бездарнее: уж не из Достоевского, а из плохонькой какой-нибудь мелодрамы. Однажды в мое отсутствие, когда Ида чистила на кухне картошку, а Люша в десятый раз перечитывала "Робинзона Крузо", пьяный Катышев вошел в детскую, погладил Люшу по голове и вынул из кармана слона и медведя: шоколадные зверюшки, обернутые в золотую бумагу. В то время такие чудеса не продавались нигде, и Люша никогда таких золотых зверей не видывала. Даже на елке. (У Большого Дома для своих сотрудников были, конечно, свои богатые распределители.)
- Бери, девочка, бери, - сказал Катышев, протягивая Люше золотые дары. - К-кушай на здоровье… Ребенок не виноват.
Люша сказала "спасибо" и взяла. Но звери были слишком прекрасны, чтобы есть их. Она помчалась к Иде показать и похвастаться, хотелось ей похвалиться подарками и передо мной. Она дождалась меня. Я сказала ей: "Наш сосед очень плохой человек, а у плохих людей никогда ничего не надо брать". - "Даже шоколадных слонов?" - спросила педантичная Люша. Когда она уснула, я выбросила шоколадки в уборную, а утром сказала ей, будто слон и медведь растаяли. Не думаю, чтобы она мне поверила. Но не расспрашивала ни о Катышеве, ни о Мите, ни о моих кочевьях - она уже понимала к этому времени, что все от нее что-то скрывают.
Я же оказалась недостаточно понятливой и один лишний вопрос задала. Катышевские пьяные покаяния и шоколадные звери сбили меня с толку. Я вообразила, будто бы, если хочется ему убедить меня в своей неповинности, он, быть может, согласится исполнить одну мою просьбу. Моей мечтой было - выкупить Митины вещи. Столь же невыносимо думать о Митином будильнике в руках у Катышева, как о катышевском шоколаде, предлагаемом Люше. (По этому будильнику Митя ежедневно в 7 часов утра вставал на работу - на свою работу, не на палаческую. "Видишь какой-нибудь интересный сон, - жаловался он мне, - и вдруг на самом интересном месте, непременно на самом интересном, неистовый треск: это будильник взбесился". Иногда Митя подписывал свои письма так: "Твой взбесившийся будильник".) Я хотела освободить из заключения Митины шторы, этажерку для книг и вот этот будильник. Если Катышев заломит большую цену - я не стану покупать себе зимнее пальто, прохожу зиму в осеннем. Зато Митины вещи - выкуплю.
В один прекрасный день Ида сказала мне (она чаще, чем я, встречалась с Катышевым на кухне и в коридоре), что сосед наш дома и еще не напился.
Ида ненавидела Василия Петровича лютою ненавистью и называла за глаза не иначе как "этот пьяный винья".
Набравшись храбрости, я постучала в знакомую дверь.
- Войдите!
Катышев сидел у окна и читал газету. В комнате пахло табаком, гуталином, потом, водкой и грязным бельем. Голые стены без книг, пустыня вместо письменного стола. Окурки на полу, смятая, нечистая постель. И это существует и смердит под крупное тиканье Митиного будильника! И на окне, как поруганные знамена нашей прежней жизни, тряпкой свисают пыльные шторы.
- У меня к вам просьба, - сказала я, не делая ни единого шага от двери. - Продайте, мне, пожалуйста, наши вещи: этажерку, будильник, шторы… По любой цене.
- Мне они самому нужны, - быстро ответил Катышев и снова уткнулся в газету.
Он был совершенно трезв.
"НИЧТО ИЗ ВОЗМОЖНОГО НЕ НЕВОЗМОЖНО"
1
Позади уже ночь с 31 июля на 1 августа, когда за Митей пришли в Ленинграде; позади - мои неудачные попытки предупредить его; позади ночь с 5-го на 6-е в Киеве, когда его увели; позади - мои ночи и дни в очередях; позади - мои поездки в Москву; тщетные обращения Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и троих академиков, и мои, и материнские к Сталину и к повелителям различных органов; позади ответ из окошечка: "выбыл"; позади - мой поход в прокуратуру к Розанову в Ленинграде и к военному прокурору в Москве; позади приговор и мое бегство в Киев, и моя поездка в Ворзель и в Крым; ожидание писем; возвращение в Ленинград; позади - первая встреча с управдомом, и с разгромленной квартирой, и с Катышевым, а потом с Корнеем Ивановичем, Идой и Люшей.
Тридцать седьмой - он же тридцать восьмой - позади. Осенью 38-го в свои права вступает тридцать девятый.
Аресты при Берии продолжались, хотя и в меньшем количестве. В газетах время от времени стали появляться (мелким шрифтом) заметки о невинно оклеветанных честных советских гражданах: теперь невинно оклеветанные оправданы и выпущены на волю, виновные же в клевете наказаны по всей строгости советских законов.
Газетные эти новинки были правдивы в том смысле, что некоторых людей действительно выпускали: думаю, этак по сотне на миллион. (Известие о каждом выпущенном оглушало и опьяняло нас: в тридцать седьмом не выпускали никого. Значит, значит - настало новое время? время чудес?) Лживость же этих сообщений таилась в том, будто бедняжки следователи от всей души стремились познать правду, но кем-то были введены в заблуждение. В действительности они знали отлично, что неповинные - неповинны, что сами они, следователи, добывали - выбивали! - из подследственных показания на других неповинных (на тех, на кого свыше было велено "добыть материал") или, тоже по повелению свыше, заказывали доносы "вольным". А вот зачем они выпустили кое-кого в 1939 году - это, мне кажется, я понимаю. Кажется, догадываюсь.
Вопрос: "за что? за что взяли такого-то?" - люди задавали - не властям, конечно, а друг другу - беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение. Поэтому некоторых из ваших родных и знакомых брали напрасно. Что поделаешь - лес рубят, щепки летят. Теперь, когда Ежов смещен, власти во всем наконец разобрались и тех, кто оказался неповинен, выпустили. ("Вот видите! Я же вам говорил! Разобрались и выпустили!") Ну, а если уж теперь ваш отец, муж или брат - теперь! во времена справедливости! - не вернулся домой - значит, он уж наверняка виноват. "У нас зря держать не станут". "Слышали? Георгия Николаевича выпустили…" - "А Григория Афанасьевича?" - "А он, видать, правильно был разоблачен. Вот и сидит".
Властям было более или менее все равно, кого для этой новой провокации выпускать. Лишь бы в глазах обывателя "в общем и целом" все оставалось лучезарным. "Перегибы исправлены. Благодаря личному вмешательству товарища Сталина". Провокация удавалась тем успешнее, что, прежде чем отпустить человека, с него требовали "подписку о неразглашении". Разумеется, ее давали все. И - на воле молчок! Расскажешь болтуну о побоях, тесноте, голодухе - снова попадешь в преисподнюю. (Рассказывали, конечно, но лишь немногие, лишь самым близким - и то не сразу.)
Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное "вдруг" - начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А. И. Любарской и М. П. Бронштейне. Он обещал "разобраться" и, прощаясь, обнял обоих со словами: "Нам не впервой бороться за правду". (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.
Раньше других вернулась Тамара Григорьевна. В том же незабываемом тридцать девятом без чьих-либо особых хлопот отдали под простой народный суд - из-под власти Военной коллегии целую группу студентов Ленинградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля - приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий - народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок - 5 лет! - дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.
Мы с Колей отошли к железнодорожной насыпи и там проговорили весь день, и весь день напролет слушала я рассказы о тюремном житье-бытье или, точнее, предсмертии. Колю я знала в то время мало, и он меня тоже, но мы сразу почувствовали доверие друг к другу, и, хотя Коля и сдерживал себя, но удержаться не мог, и рассказы его были откровенны - видно, выговориться ему хотелось до конца, до дна - и я слушала, как во время допросов люди сутками стояли на ногах, без сна, без воды и пищи, без отдыха, лишенные права хоть на минуту присесть или даже хоть прислониться к стене; как распухали у них языки и ноги; как падали они в обморок и их поднимали сапогами… Следователи сменялись; подследственные стояли бессменно.
Я старалась увидеть Митю избитым, окровавленным, падающим на пол - и не могла. Все виделся он мне за письменным столом или у книжных полок. Или за вагонным окном.
В день Колиных рассказов была неистовая жара, у меня внезапно потемнело в глазах, и я, чтоб не упасть, схватилась за Колино плечо. (Коля Давиденков - большой, нескладный юноша, широкоплечий, ногастый, рукастый, из тех, о ком говорят: "неладно скроен, да крепко сшит".) Он растерялся: бежать ли за водой или стоять прочнее, поддерживая меня.
- Вы простите, - сказал он, когда тьма, заслонившая свет, отхлынула и я выпрямилась. - Я не должен был…
- Нет, должны. Если вы испытали - я обязана знать и помнить.
…Летом 39-го выпустили и Михаила Моисеевича Майслера. И он, стало быть, вынул счастливую карту.
- Людей выпускают, - радостно говорили кругом. - Видите, кто оказался невиноват, тех выпускают!
"Значит, теперь и Митю нам ждать недолго", - написала мне из Киева Фанни Моисеевна. (Киев тоже не был обделен благодеяниями.)