Повернуть Митину судьбу, превратить ее в судьбу бедного мальчика, попавшего под трамвай - ну, скажем, "мой мальчик, мой зайчик попал под трамвай", - а себя в целительного "Доктора Айболита" при всех усилиях ему не удавалось. "Я пришью ему новые ножки, / Он опять побежит по дорожке"… Нет, в Митином случае чуда не произошло. Новых ножек он ему не пришил, из-под трамвая не вытащил. Митя так и не прошел дорогу, столь ясно, казалось бы, с юности предназначенную ему судьбой.
Приехав в "Узкое", Корней Иванович не торопился постучать в мою дверь. Вот снова затеял с кем-то разговор в коридоре. Но нельзя же тянуть без конца! Наконец он постучал и вошел.
Рассказ его в тот день в "Узком" был не "чуковским", а вполне кафкианским, хотя и имени такого мы тогда не слыхивали. Какая-то странная смесь, соединение реального быта с фантастикой. Не научной, не приключенческой - кафкианской.
3
Прислушиваясь к шагам в коридоре, понимая, что ничего хорошего я не услышу, - я все-таки не представляла себе, какую повесть услышать мне предстоит.
Сначала ничего фантастического. Напротив - обыденное, привычное.
Голяков, разумеется, не подходил к телефону, секретарша, разумеется, просила "позвонить послезавтра".
Наконец свидание состоялось.
Голяков сказал Корнею Ивановичу: "наши юристы подвергли дело Бронштейна самой строгой проверке и никаких нарушений не обнаружили. Для пересмотра оснований нет".
Корней Иванович, выйдя из кабинета, в коридоре приостановился и призадумался. Куда идти еще? Мечтою нашей со дня приговора была встреча с Ульрихом - ведь Митя отправлен был в лагерь решением Военной коллегии Верховного Суда, а председатель коллегии - Ульрих. Но на письма он не отвечал и вообще был невидим.
Что ж! Положение обычное.
В коридоре Верховного Суда несколько "справочных". Корней Иванович стал в очередь, выбрав наобум самую короткую - да и все они не были длинные (1939). Стоя, читал срочную корректуру. "Когда и где принимает товарищ Ульрих?" - спросил он у девицы в окошечке. "Приема у товарища Ульриха нет", - провозгласила девица. "А домашний телефон - не дадите ли?" - "Еще чего?! Домашний телефон им давай!"
До сих пор повествование реалистично вполне.
Корней Иванович отступил и сел на подоконник. Дочитывал свою корректуру и додумывал, куда ткнуться еще.
Внезапно о его колено ударился бумажный шарик. Он развернул бумажку: "Товарищ Чуковский! Я Вас узнала.
Телефон товарища Ульриха…" и - номер желанного телефона!
Ну, не фантастика ли?
Далее еще фантастичнее. Несколько дней Корней Иванович истратил на то, чтобы узнать имя и отчество Ульриха. Узнав, собрался с духом и позвонил. Женский голос: "Василия Васильевича дома нет. Кто его спрашивает?" - "Чуковский". - "Корней Иванович? Это вы? Какое счастье! Я всю жизнь пишу стишки для советских ребятишек и мечтаю показать их вам!"
О, почему же она так долго воздерживалась от исполнения своей мечты? "…Счастье было так возможно, так близко".
В этом месте его рассказа мне померещилось: не то "Муха-Цокотуха", не то "Доктор Айболит" начинают все-таки брать верх.
Кажется, прислушиваясь к шагам и смеху в коридоре, я ошиблась, и мальчик вновь побежит по дорожке.
Корней Иванович был приглашен к чаю. Сам Ульрих сидел перед ним, и не за канцелярским письменным, а за мирным домашним столом, накрытым белою гостеприимной скатертью. В присутствии Корнея Ивановича, тут же, за чашкой чая, хозяин дома прочел копии всех наших просительных писем и "научную характеристику" М. П. Бронштейна.
- Сказал он что-нибудь, когда прочел? - допытывалась я. - Ведь там такие подписи!
- Нет, ничего не сказал. Прочитал внимательно и вернул мне. Потом занес в свою записную книжку фамилию, имя, отчество, год рождения и день ареста и обещал навести справку в какой-то там у них картотеке. Он производит впечатление человека весьма аккуратного и обязательного. Не то немец, не то латыш… Розовощекий. Усики подстрижены. И всюду цветы, цветы. В горшках и в кадках.
Нет, худо дело.
Корней Иванович оттягивал и оттягивал конец своего повествования. Заговорил о детских стихах мадам. "Поэтического дара никакого, но версификационные способности есть".
Я окончательно поняла, что happy end'a не будет. Уж очень он тянул.
- Когда же Ульрих велел позвонить ему?
- Через два дня. То есть вчера. Я потому и приехал только сегодня.
- И - что? Что же он сказал тебе вчера? Наведя справки в картотеке.
- Он не сказал ничего окончательного… но я так понял, что дело наше плохо… Он сказал, что, по-видимому… заметь, не наверняка, а по-видимому… Матвей Петрович погиб от какой-то болезни… Просил позвонить еще раз через месяц - постарается узнать точнее. - Тут Корней Иванович заторопился. Я его не удерживала.
ДОРОГОЙ АРСЕНИЙ
1
Итак, еще через месяц. Но я понимала, что никакого месяца не требуется, что это Корней Иванович просто "подготавливает меня", что ему-то Ульрих уже наверное сказал все с полной определенностью: "Бронштейн погиб".
Ну да, как я и думала: умер от воспаления легких… Родинка под правым пальцем зарыта в могилу.
А я испытывала необходимость увидеть слова "умер тогда-то там-то" написанными. Или услышать своими ушами. Для чего - объяснить не умею.
А почему мне еще и сейчас, в 1983 году, хочется побывать на Митиной могиле? Для чего вообще живым нужны могилы мертвых? Мертвого из земли не поднимешь. Ходи, моли его или молись Богу, плачь, приноси цветы - не ответит, не встанет. Чтобы вспоминать, помнить, общаться? Но есть ли могила, нет ли, отношения между нами и мертвыми все равно никогда не кончаются. До нашей собственной смерти.
Однако, понимая все это, я хотела и хочу увидеть плиту с надписью: "Матвей Петрович Бронштейн". Без следа, без имени не должен человек исчезать. Без дерева или камня. Без слова.
Могила Бронштейна - это памятник его жизни, цветущей мыслью, и улика убийцам, оборвавшим его жизнь и мысль. Но память жива и без могилы. Посетив могилу Наталии Александровны, Герцен удивился, что не испытал счастья общения с женой. "Она не здесь, она во мне", - записал он тогда. Не в земле, во мне. Все мы - живые памятники тем, кто утрачен. Вот почему я пишу. Чтобы заразить других своей памятью.
…Кончился срок моего пребывания в "Узком". Лучше мне на свежем воздухе не стало. Врачи Эндокринологического института рекомендовали срочную операцию. Но мне казалось, я не могу еще позволить себе эту роскошь. Вдруг еще что-нибудь можно узнать? Да и как-никак, а окончательный ответ Ульрих обещал только через месяц. Нельзя позволить себе раньше времени привыкнуть к мысли, что Мити нет, и прекратить усилия.
Я вернулась домой в Ленинград и, в один прекрасный день, знакомой дорогой отправилась в Большой Дом.
Тот же зал, те же неуклюжие колонны в зале, те же высокие окна, та же высокая дверь из зала внутрь. В тридцать седьмом седоусый старец, сидевший за этой дверью, требовал паспорт, спрашивал: "Вы жена? А почему мать не пришла? Дело ведется", - и нажимал кнопку звонка: "следующий!"
Теперь никаких "следующих". В огромном зале я одна. Толкнулась в дверь с тяжелой, под бронзу, ручкой - заперто. Рядом с дверью деревянное окошечко, аккуратно выкрашенное под цвет стен. (Раньше я его не видела.) Дверца захлопнута. Я постучала.
Детина с сонным и плоским лицом. "Вам что?"
- В Москве отцу моему в Военной коллегии сказали, что муж мой погиб. Матвей Петрович Бронштейн. Он ленинградец и в тюрьме содержался в Ленинграде. Но от вас никакого извещения о смерти я не получала.
- А мы вам не ЗАГС - посылать извещения… (Ну конечно. Их профессия убийство, а не рассылка извещений. Регистрируют убитых на каких-то там карточках, доступных только им же самим, и все тут.) Как вы говорите? Бронштейн Ме Пе? - Он на минуту захлопнул окошко. Потом отворил его. - Сведений о смерти у нас нет.
- Значит, он жив? А моему отцу сказали…
- Мне-то какое дело, что сказали вашему отцу.
И захлопнул окошко. И, я услышала, задвинул изнутри задвижку.
"Ульрих мог что-нибудь перепутать, - подумала я. - Или этот. Ведь фамилия такая распространенная! Митя говорил: "Бронштейн - это еврейский Смирнов"".
Попытка навести справку в Большом Доме предпринята была мною в октябре 39-го года. Никаких вестей об окончательном ответе Ульриха Корней Иванович мне не присылал. В письмах - ни звука. Но вот 12 декабря мне позвонил Киселев и попросил разрешения завтра придти. "Я только что из Москвы, - сказал он, - и мне необходимо повидаться с вами".
А-а, вот и весть! Через Корнея Ивановича от Ульриха.
Мы с Яковом Семеновичем условились о встрече.
На следующий день Киселев явился минута в минуту. Торжественный, без улыбки. Всегда он был чисто выбрит, элегантно одет и даже надушен. Сегодня духами не пахло, но торжественностью весьма. Это была торжественность факельщика. Киселев молча снял пальто, молча прошел вслед за мною в мою комнату и молча сел. Протянул мне записку.
Почерк Корнея Ивановича!
"Дорогая Лидочка.
Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.
У меня дрожат руки, и больше ничего я писать не могу".
Помолчав еще минуту, Яков Семенович заговорил. Он сказал, что приговор "десять лет дальних лагерей без права переписки с конфискацией имущества" обозначает расстрел. Что прокуроры не любят слишком часто употреблять слово "расстрелян" и предпочитают в разговоре с матерями и женами объявлять нечто менее вразумительное - "дальние лагеря", - но зато более обнадеживающее, "десять лет", всего десять лет, а не вечность! - чтоб избежать обморока, криков и слез. Что за женами тех, кто получил 5 или 8 лет, не приходят, их лишают работы, но не выселяют и не ссылают, а вот жен расстрелянных раньше отправляли в лагеря и в ссылку непременно, если только вовремя они не бежали. (Он говорил об эпохе Ежова, длившейся с конца 36-го по конец 38-го.) Потому за мной и приходили в феврале 38-го, что Матвей Петрович получил высшую меру. Что, если бы Матвей Петрович был жив, Голяков отдал бы распоряжение о пересмотре дела - с 39-го года такая практика существует, в особенности если за кого-нибудь хлопочут именитые люди. Пересмотрели же дела Любарской, Ландау и еще некоторых! Пересматривать же дела убитых? ни в коем случае. "Иначе выйдет, что человека расстреляли зря, - сказал Киселев, - а у нас, случается, по ошибке арестовывают - ошибки возможны, - но расстреливать по ошибке? никогда".
Он ушел, и сразу пришли ко мне Туся и Шура. Наверное, он предупредил их. Где в это время были Ида и Люша - не помню. Разговора с Шурой и Тусей тоже не помню, да, вероятно, разговора и не было, они просто сидели возле. Плакала ли я - не помню. Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю.
2
Казалось бы, в рассказе о Мите тут можно поставить точку. Точка поставлена пулей. Узнавать, когда расстрелян да где расстрелян? Когда - догадаться было легко: тогда, когда из окошечка на улице Воинова мне ответили "выбыл", то есть незадолго до того, как пришли ночью за мной, а я мчалась "Стрелою" в Москву. Значит, в конце февраля 38-го года. Где? Этого мне они ни за что не скажут. В подвалах Большого Дома или где-нибудь за городом. В чем его обвиняли, в какой несуществующей вине он сознался? Или не сознался ни в чем и этим дополнительно разъярил следователя? Он все равно - чист, я тоже созналась бы, если бы меня несколько месяцев били… Мишкевич ли подвел Митю под пулю, или, как утверждает Герш Исаакович, Митя был взят вне связи с происшествиями в редакции и не из-за оскорбления, нанесенного им Мишкевичу, а механически, "по линии физиков"? Попал в предопределенное число тех из них, которые подлежали уничтожению, чтобы устрашить остальных?
А в сущности, не все ли равно? Мити больше нет. На его жизни и на всех его замыслах поставлена точка, растекающаяся кровавой лужей. Точку в своей жизни хотелось поставить и мне. Но как, чем, какую? Спасательная экспедиция не удалась. Мы опоздали Митю спасти, как 27 июля 37-го года я опоздала помочь ему укладывать вещи. Да и на вокзал, в сущности, опоздала… А потом опоздала предупредить, хотя теперь ясно, что каждый день оттяжки был бы для него шансом на спасение, что Ландау, например, удалось спасти потому, что взят он был позже и досидел без приговора до 39-го.
Хотелось ли мне смерти? Заслуженной казни за все мои опоздания и недомыслия? Выброситься из окна или принять цианистый калий? Нет, смерти я не желала. Вопреки всем известиям и очевидности, теплилось во мне недоверие к Митиной гибели. В хаосе, в неразберихе землетрясения он, быть может, и не погиб, а временно пропал без вести… Кто их там знает, в порядке ли у них картотека?.. А даже если и погиб, то ведь я - это то немногое, что от него осталось (конечно, кроме трудов). Как же самоуничтожаться - мне? Уничтожая себя - не уничтожаю ли я и частицу памяти о нем, еще живую в мире? Вот забыть хоть на минуту, хоть на час - желала. Дать отдых памяти. Перестать видеть Митино ожидающее лицо в раме вагонного окна. Перестать хоть на минуту чувствовать свои несмываемые вины. А для этого надо было что-то высказать, выразить. Исторгнуть из себя.
К тому времени я написала уже "Софью Петровну". Но это не утолило меня. Сама-то была я не ею, а сын ее, Коля, - не Митей. От невозможности прозреть Софья Петровна спятила, а мне это никак не удается. Ни понять, ни спятить. Я в здравом уме и, главное, в полной памяти. (Хотя и в беспамятстве.) Чтобы поставить в своей жизни желанную точку, что я должна совершить? Громко сказать? Что сказать? И кому? И, главное, зачем?
А зачем убили Митю? И миллионы других? У кого-то была бессмысленная потребность убивать. У меня - столь же бессмысленная - выговорить. Одна бессмыслица рождает другую.
Прежде всего спросить. Ведь официального извещения о Митиной гибели мы не получили. А что, если Митя все-таки жив и по-прежнему надеется на меня и ждет, а я его оставлю? Ведь на вокзал я все-таки хоть и с опозданием, а прибежала?
Главою НКВД в Ленинграде был в то время Гоглидзе. Меня мучило желание встретиться с ним. И прежде всего задать ему вопрос: кто говорит правду? Ульрих в Москве или безымянный детина в Ленинграде? Но Гоглидзе - недосягаемая высота, вершина, куда хода нет. Свидание Корнея Ивановича с Ульрихом - неповторимое чудо. (Пишет ли мадам Гоглидзе стихи для детей?)
Друзья мои моей мечте увидать Гоглидзе совсем не сочувствовали. "Ты от них спаслась - ну и сиди смирно. Мите уже ничем не поможешь". С точки зрения логики они были правы. Я не могла никому, да и самой себе, объяснить толком - зачем оно мне, это свидание? Они верили в Митину смерть, а я сегодня верила, завтра нет. Но вот один раз Герш Исаакович, в отличие от меня имевший обыкновение читать газеты, при очередной встрече сказал:
- Тебе, я слышал, почему-то приспичило повидаться с Гоглидзе? Предлагаю верный способ. С 29 марта по 4 апреля сего года в Москве состоится Сессия Верховного Совета СССР. Среди делегатов назван Мусхелишвили, математик-грузин. Он, конечно, Митино имя знает. А может быть, и встречался с ним. Но уж Гоглидзе-то он знает наверняка. Все "видные" грузины друг с другом встречаются на каких-нибудь парадных банкетах, и чокаются, и пьют, провозглашая пышные тосты. Попроси у Мусхелишвили записку к Гоглидзе - он, может быть, и не откажет.
Герш Исаакович преподал мне этот совет шутливо, не без насмешки, но исполнением я занялась всерьез и не на шутку.
Приехала в Москву. Остановилась у родителей на улице Горького. Не сказала, куда и зачем иду, чтобы никого не встревожить. По телефону обнаружила Николая Ивановича Мусхелишвили в гостинице "Якорь", не так уж и далеко. И все совершилось с удивительной точностью. Николай Иванович, худощавый, гибкий, высокий, с тонким, интеллигентным лицом, знал Митино имя, да и с ним самим встречался на какой-то конференции. Гоглидзе он тоже знает. Вынул из портфеля огромный депутатский блокнот с невероятной, невиданной, ослепительно-глянцевитой бумагой и штампом на каждом листе. Вырвал из блокнота лист. Я запомнила записку дословно:
"Дорогой Арсений!
Очень прошу тебя принять т. Чуковскую лично и по возможности ответить на ее вопрос.
Твой Мусхелишвили".
("Чокались, чокались, - подумала я. - Пили".)
У этого человека умные и добрые глаза. Лицо тонкое, одухотворенное. Зачем он якшается с Гоглидзе? Впрочем, мне это на руку.
Я поблагодарила Николая Ивановича от души. "Вы думаете, из двух вариантов - погиб или жив - правилен первый? - сказал он, провожая меня до дверей своего номера. - Очень вас прошу - не думайте так. Очень вас прошу. Пожалуйста!"
Добрый он был человек.