3
В Ленинграде я переписала эти несколько строк на машинке и снова отправилась в Большой Дом. Опять - никого. Постучала в оконце. Отворил тот же сонный. Я сказала ему, что хочу видеть лично товарища Гоглидзе, и протянула копию заветного письма. "Подлинник отдам только ему в руки", - сказала я. "Предъявите свой паспорт и отойдите", - ответил сонный. Я подала ему паспорт. Вдоль противоположной стены тянулись стулья, скрепленные общей доской. Сонный захлопнул окно. Я отошла и села.
Из-за деревянного окошка долетали звуки голоса. Слов я не разбирала. Сонный говорил по телефону.
Миновал час или более того. Я сидела, не спуская глаз с дверцы.
Наконец сонный позвал меня. Он вернул мне паспорт, а туда был вложен каллиграфически написанный пропуск.
Даты точно не помню, но помню, что через три дня. Значит, по всей видимости, первая декада апреля 1940-го.
(А незадолго до этого, в конце марта, произошел один эпизод, который, думаю, никакого отношения к моим попыткам "Мусхелишвили - Гоглидзе" не имел. Не знаю, как назвать его: трагическим или комедийным? Митя назвал бы "забавным". Я же эпитета не подберу. Получила повесткой приглашение в Большой Дом Михалина Петровна. Мы обе перепугались. Ее не вызывали ни разу. Я втайне подумала: "ей и скажут о Митиной смерти - официально. О расстреле". Умолила ее прямо из Большого Дома ехать не к себе домой на Петроградскую (тем более что от мужа она полученную повестку скрыла), а сначала поближе, ко мне. Она приехала. Рассказ ее был удивителен и в своем роде уникален. Под номером той комнаты, куда ее вызывали, висела табличка: "Хозяйственная часть". Она уж боялась, не перепутала ли что-нибудь? Несколько раз сверяла номер комнаты, указанный в пропуске, с номером над дверью. Нет, все верно. Вошла. Задано ей было всего два вопроса: "Ваш брат был доктор наук, доцент университета?" - "Да". - "Объясните, пожалуйста, в чем же он приходил на свои лекции? Среди вещей, конфискованных у него на квартире, не обозначено ни одного костюма".
Итак, убив человека и разграбив его добро, мародеры через два с половиной года хватились: а не проплыло ли что-нибудь мимо рук? Вернее всего: одни мародеры - бериевские - проверяли ежовских.
У Мити было два хороших костюма: коричневый и зеленоватый. Оба он взял с собою на Кавказ. В Киеве никакой конфискации бандиты не произвели. Зевнули!
Михалина отвечала, что вместе с нами она никогда не жила, виделись мы будто бы преимущественно летом, когда Митя ходил в полотняных рубашках, и были ли у него костюмы - она не помнит.
Ее отпустили с миром.
"Ого! - подумала я. - Дела расстрелянных Большой Дом не пересматривает, но имущество время от времени ревизует".
Но почему вызвали они Михалину, а не меня? Не знаю.)
… Я отправилась к ним сама. По собственной воле. К товарищу Гоглидзе. И не из-за Митиных костюмов.
Куда положить все наши заступнические бумаги? У меня не было ни сумочки, ни портфеля. Я освободила от кукольного белья Люшин игрушечный чемоданчик и положила бумаги туда. Паспорт и пропуск все равно придется держать в руке. Письмо Мусхелишвили я выну в последнюю минуту. Перед столом.
Как изменилось время! В зале, где вокруг каждой колонны в пять витков обвивалась в тридцать седьмом очередь, - теперь, в 40-м, пустыня. Иду я не к кому-нибудь, а к самому товарищу Гоглидзе. А в 1937-м - он же 38-й - рядовой ленинградский прокурор после многочасовой очереди грозно посоветовал Корнею Ивановичу, в ответ на просьбу хоть передать Мите вещи, чтоб не мешался Чуковский не в свои дела.
Эпицентр землетрясения явно переместился. Куда? В стране, где радио, газеты и книги либо молчат, либо настойчиво, единогласно, бесперебойно лгут, - источником сведений бывает один лишь лично пережитый опыт или чей-либо, кому ты веришь безусловно. Из моего поля зрения в тридцать девятом - сороковом извержение вулкана, совершавшееся в тридцать седьмом, ушло, переместилось. Какие города или деревни были затопляемы в ту пору лавой? Не ведаю. Близ ленинградских тюрем и в зале ленинградского Большого Дома пусто.
Широкая лестница и широкая ковровая дорожка. На площадке широкоплечие статные часовые. По очереди они сверяют паспорт с пропуском. Потом мое лицо с фотографией на паспорте. "Пройдите!" Прохожу.
Не помню, который этаж, и дважды или один раз предъявляю пропуск. Жду, что кто-нибудь потребует раскрыть чемоданчик. А вдруг я - Вера Засулич? А вдруг там - револьвер? Ведь в Ленинграде еще недавно были обнаружены сотни и тысячи террористов, готовивших покушения решительно на всех видных деятелей правительства и партии. Ведь они, злодеи, убили товарища Кирова и готовились убить самого товарища Сталина. Но хоть я и вдова врага народа, хоть и искали у нас в квартире оружие, ни один страж не интересуется содержимым моего чемоданчика. Даже секретарша в большом предкабинете ограничивается внимательным сличением данных пропуска с данными паспорта: фамилия, имя, отчество, место и время прописки. Точность сличения должна гарантировать безопасность товарища Гоглидзе.
- Выйдите в коридор и присядьте там, - сказала мне секретарша. - Я вас вызову.
Сажусь. Стулья такие же, как внизу. Дорожка такая же, как на лестнице. Интересно, каким путем доставляют сюда арестованных. Из ближайшей тюрьмы на улице Воинова, например? Подземным ходом? Ведь не по парадной же лестнице, по которой только что шла я? И где избивают и допрашивают? Наверно, не на этом, на другом этаже. Здесь все - благолепие, приличие, тишина. Мимо меня с папками под мышкой беззвучно сновали военные. Молодые, сверкающие пуговицами, скрипящие ремнями и сапогами, все красавцы удалые, кровь с молоком. Сверкающие и новенькие, игрушечные солдатики, только что из коробки. Я вспомнила, как Самуил Яковлевич, обсуждая вместе с нами страницу чьей-то рукописи, заговорил о значении слова, одного-единственного слова, о замене одного-единственного слова другим - а потом и о месте слова в каждой фразе. И привел пример, заимствованный им у академика Анатолия Федоровича Кони. "В арифметике сумма слагаемых от перестановки слагаемых не меняется, - говорил Маршак. - В словесном же искусстве иначе. Вот, например, выражение "кровь с молоком". Это означает "здоровье". Мы говорим: парень здоровый, кровь с молоком. Ну, а если переставим слова: "молоко с кровью"?"
"Получатся вот эти", - думала я.
Вызовут ли меня когда-нибудь? А хватит ли у меня духу сказать то, что я решила сказать?
Опыт у меня уже был. Пустые глаза седоусого, пустые глаза Розанова, пустые - Голякова лишали меня обычно дара речи. Я способна была только назвать обе фамилии, мою и Митину, и проговорить, что муж мой не виноват, и протянуть бумаги. Умолкала - умолкала не из страха, а от ясного ощущения, что любые слова тут напрасны. Обращаться к этим людям с человеческой речью так же тщетно, как к неодушевленным предметам. Можно говорить с самой собой, с грудным младенцем, с лошадью, с собакой, с кошкой, но не с трамвайным столбом.
Однако на этот раз я заговорю непременно. Я вызубрила свои слова наизусть. И заставлю себя произнести их. Да, хотя бы и перед столбом.
Секретарша на пороге. Зовет меня. Я снова в предбаннике.
- Гражданка, оставьте мне паспорт и пропуск и войдите в эту дверь.
Я отворила беззвучную, плавно отворяющуюся, величавую дверь и вошла. Не кабинет, а целая зала, и там, в глубине, вдалеке, письменный стол. Мне казалось, я по ковровой дорожке иду очень долго. Справа тянется прямоугольное огромное окно. Иду, иду, иду. Конца нет. Сколько раз видела я это окно не изнутри - снаружи, - возвращаясь ночью мимо Большого Дома из очереди. Прямоугольник света на черной ночной мостовой, на трамвайных путях.
Дошла. Возле стола два кресла. Стол огромен. За столом человек в военной форме, грузин. Если бы не смуглость кожи, не чернота волос с проседью, можно было бы сказать, что у него нет лица. За столом сидел мундир без лица. "Всадник без головы". Точнее, голова есть, лица нет.
Не дожидаясь приглашения, я села. И протянула ему глянцевитую записку Мусхелишвили.
Он пробежал ее глазами и отложил в сторону.
- Слушаю, - сказал он без всякого выражения. (А! у него нету не только лица, но и голоса.)
В этом кабинете ясно и весело звучит улица: звонки трамваев, гудки машин. Ярко светит солнце. Весна. Лик и голос весны.
У "значительного лица" - лица нет.
- Я хочу задать вам три вопроса, - сказала я, чувствуя себя в магнитном поле этого отсутствия как бы наедине с собой. - Первый: жив или умер мой муж? В Москве моему отцу сказали "умер", а здесь у вас внизу говорят, что сведений о смерти нет - значит, жив. Я же считаю, что имею право знать наверняка. Это раз. Теперь второе: если моего мужа нет в живых, то это значит, что погиб невиновный - ручаюсь, и не я одна, что он был невиновный да к тому же замечательный человек, много сделавший и многообещающий ученый, как вы увидите из этих бумаг. - Я положила перед ним на стол свою пачку. Он не шевельнулся. - Кто будет отвечать за эту неповинную гибель? - Гоглидзе не моргнул глазом. - И, наконец, третье. Бронштейн погиб, по-видимому, около двух лет назад, в феврале 38-го года, когда мне из окошечка на улице Воинова сообщили: "выбыл". Это означало - "выбыл на тот свет"? Кто ответит за то, что я, его жена, не получила об этом уведомления до сих пор? Мне сказано: 10 лет лагерей.
Я смолкла. Никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Все вопросы произнесены.
Солнце. Трамвайные звонки за окном, гудки автомобилей. Весна!
- Идите домой, вам ответят, - сказал Гоглидзе. (Его расстреляли тоже… не знаю, в каком году. Но расстреляли.)
Я просидела дома сплошь, безотрывно пять дней. Люша - в школу, Ида - в магазин и на рынок, а я дома, у себя в комнате. Звонили друзья, не знавшие ничего о моем походе. Я к себе не приглашала, чтобы тот звонок встретить одной, с полной сосредоточенностью.
На пятый день, часа в 3, раздался телефонный звонок. Я подбежала.
- Чуковская, Лидия Корнеевна?
- Я.
- С вами говорят из канцелярии товарища Гоглидзе. Ваши московские сведения правильны: Бронштейна, Матвея Петровича, нет в живых.
- А где я могу получить об этом официальную бумагу?
- Не знаю, не у нас. В ЗАГСе, вероятно.
- А другие мои два вопроса?
Голос повесил трубку.
СТАКАН, ЗАКАТИВШИЙСЯ В ЩЕЛЬ
1
"Я начала писать эту книгу, не ставя перед собой никакой художественной задачи. Да и вообще никакой четкой задачи. Это не статья, не повесть, не лирика, не публицистика… Хотелось мне попросту записать все, что помню о моем муже, Матвее Петровиче Бронштейне, физике-теоретике, погибшем в 1937 году".
Откуда эти строки?
Ими начинается моя книга - та, неуклюже мечущаяся из стороны в сторону нескладица, которую только что одолел читатель.
"За годы разлуки вспоминаемый так прочно втеснился в мое воспоминание, что я уже не различаю, где я и где он".
"Я хочу написать о Мите, а пишу о себе. Хочу писать о себе, пишу о других".
Я хотела попросту рассказать все, что помню, о моем муже.
Попросту не выходит. Не удается. Отступление от отступлений, сбивчиво, путано, вперед-назад, опять вперед, опять назад - и снова я шарахаюсь в сторону.
От своей судьбы - к Митиной. От Митиной - к своей.
Ахматова, выслушав однажды мой сбивчивый рассказ, да и наблюдая кусок моей жизни, сказала: "Вы похожи на стакан, закатившийся в щель во время взрыва в посудной лавке".
Когда теперь, чуть ли не через пять десятилетий, я всматриваюсь в предыдущую, в тогдашнюю свою жизнь, я не могу не задаваться вопросом: в какой мере судьба гражданина зависела в периоды массового террора от его индивидуального поведения, от того, горячо ли был он привержен к власти или всего лишь холодно-лоялен? Нарушал он требуемые правила игры или тщательно их соблюдал?
В дни, недели, месяцы, годы наиболее грозных взрывов в посудной лавке, общественное поведение индивида, думается, не оказывало или почти не оказывало влияния на его судьбу.
В стране, где власть, организующая террор, мыслит не единицами, не десятками, не сотнями человеческих жизней, а тысячами или миллионами, и притом не свойствами или даже не фактами биографии человеческой особи, а принадлежностью данной особи к категории, подлежащей "на данном этапе" уничтожению - категории классовой, сословной, национальной, - легко возникают вымышленные, но - увы! - тоже многомиллионные мнимости: мнимые кулаки - в деревне; мнимые враги народа - в городе; всяческие "враждебные элементы" или, например, миллионы мнимых "мстителей" - то есть дети мнимых врагов, дети, которые будто бы непременно, доросши до 16 лет, станут мстить за своих сородичей; или, впоследствии, мнимые повторники - люди, уже отбывшие каторжный срок, но, оказавшись на воле, совершившие будто бы преступление вторично; или, тоже впоследствии, целые народы, заподозренные в сочувствии к противнику: крымские татары, немцы Поволжья, одно время - русские люди еврейского происхождения. В этом угаре бюрократически созданных и научно подтверждаемых мнимостей (а ведь ничто не может быть более достоверным и точным, чем наука наук, марксистская социология) - реальны палачи и жертвы, реальны расстрелы, эшелоны, бараки, охрана, овчарки, холод, голод, лесоповал, баланда, цинга, тиф, туберкулез - горы трупов, - запланированы миллионы трупов, но судьба единицы складывается по воле случая. Присущая палачествующей бюрократии способность мыслить, игнорируя живую жизнь и отдельную личность, мстит сама за себя. Мстит не только жертвам, но и палачам.
Стоило особи оказаться не на месте в период истребления той или другой истребляемой в эту пору категории - и она, особь, могла оказаться стаканом, закатившимся в щель.
Митю не застали дома и не поленились съездить за ним в Киев. По какой-то незримой разверстке он принадлежал к той категории физиков, из которых следовало выбить признание в контрреволюционной террористической деятельности. Не застав на месте - съездили, схватили. Я же принадлежала в тридцать седьмом к категории жен - всего лишь. Не оказалась в роковую ночь дома - мое счастье. На поиски такой пустяковины, как жена, не хватало ни глаз, ни рук, ни ног, ни времени. Закатилась в щель - живи. Если я и была зимою 37/38-го стаканом, закатившимся в щель, - то, надо сказать, в щель не особенно глубокую. Узнав, что за мною приходили, я догадалась бежать. Куда? В какую нырнула глубь, недоступную всевидящему оку? В столицу Украины - Киев, к родителям арестованного мужа. Затем в город Ялту, на знаменитый крымский курорт. Потом вернулась, воротилась в Ленинград. Во время войны жила в столице Узбекистана, в Ташкенте.
Однако парадоксальность моей судьбы заключается в том, что к тридцать седьмому я числилась уже не только женой. К тридцать седьмому Митя был перед властью безгрешен. Но, по какому-то признаку, подошел под одну из выдуманных тогда категорий. Я же была грешна. Согрешила я в "вегетарианские", как их называла Ахматова, двадцатые годы. И в 1935-м - отнюдь не вегетарианском! - после убийства Кирова.
Но мои провинности были в некоторой степени реальностью, а потому в тридцать седьмом никого не занимали.
О реальных своих "винах" я и хочу рассказать в своем, не менее чем трамвай заблудившемся повествовании. Оно снова приведет нас к Матвею Петровичу Бронштейну, к его жизни - к его гибели - и к прочерку в его посмертной анкете.
Сегодня я хочу заполнить прочерк в своей.
2
В конце двадцатых годов Большого Дома на Литейном в Ленинграде еще не было. Об арестованных говорили "сидят на Шпалерной", "сидит на Гороховой".
Шпалерная, 25, - ДПЗ, Дом предварительного заключения. Дорога оттуда в лагерь или в ссылку вовсе не обязательна. "Арестованный" в двадцатые годы еще не означало "осужденный". Дорога оттуда нередко еще приводила домой.
Хотя порою и "к стенке".
Вероятно, были и другие помещения у ЧК и ГПУ, но в двадцатых я слышала эти адреса: "Шпалерная", "Гороховая".
Тень Шпалерной и Гороховой рано легла на мою жизнь. И не только тень.
Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. (Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18, 19, 20-м постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну а писатель, он кто? Буржуй, известно.
Являлись тогда не ко мне, разумеется, а к Корнею Ивановичу. Один раз, когда, кем-то предупрежденный, Корней Иванович по причине, неведомой мне, счел за благо скрыться, - они устроили у нас в квартире засаду и прождали его трое суток. Вся квартира пропахла махоркой. Но солдаты не оставили у меня в памяти недоброго чувства: они не были грубы ни с нашей мамой, ни с нами, детьми, и охотно ходили вместо нас в очередь - получать для всей семьи по карточкам хлеб.
На третьи сутки явился Корней Иванович. Его увели. Через несколько часов он вернулся. Тогда, повторяю, это не было редкостью: задержали, допросили и выпустили. Иные возвращались домой через три часа, иные через месяц или через три месяца. Иные - никогда.)
Меня же первый раз арестовали совсем в другое время: военный коммунизм миновал, царил НЭП.
Год 1925-й. Учусь я в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию стенографических курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй - Государственных курсов при Институте истории искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти - в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю "Русский Архив", "Русскую Старину", "Отечественные Записки", "Современник" Пушкина, "Современник" Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Баратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидать знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном - все доставляет мне радость. Прихожу сюда иногда первая, к невыспавшимся, как я, но и сквозь недосып приветливым библиотекаршам. Оглядываюсь: пустовато; из нашего Института еще никого.
У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных заданий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха… Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии - и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды… Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение… Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?