Мои воспоминания - Илья Толстой 2 стр.


Шестой -- Петр -- великан. Огромный, прелестный беби, в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится. И жена приходит в восторженное волнение и торопливость, когда его держит; но я ничего не понимаю. Знаю, что физический запас есть большой. А есть ли еще то, для чего нужен запас -- не знаю. От этого я не люблю детей до двух, трех лет -- не понимаю".

Письмо это написано в 1872 году. В то время мне было шесть лет. Приблизительно с этого времени начинаются мои воспоминания. Кое-что помню и раньше.

Когда мне было четыре года, нас было четверо детей: Сережа, Таня, я и Лева. Я помню, как Леве (мы его называли Лелей) прививали оспу. Помню, что это было наверху в угловой комнате, помню, что ему делали больно и что он неистово орал.

Потом я помню, как в балконной комнате у старинного столика красного дерева стоял папа и с кем-то спорил о франко-прусской войне. Он был на стороне французов и верил, что они победят. В то время мне было около четырех лет.

Еще помню я, как мы с Сережей достали оловянных колпачков от винных бутылок и внизу, рядом с комнатой со сводами, вырезали из этих колпачков монетки. Сережа, который был старше меня на три года, уже умел писать и выцарапывал на них 1870.

Мы, дети, жили сначала наверху в угловой комнате. Мама с папа в своей спальне. Кабинет папа был внизу под большой террасой, а рядом с ним, внизу же, была комната, где жила Татьяна Александровна с Натальей Петровной.

* Умер в 1873 году. (Прим. автора.)

36

У мама не было своей комнаты. В гостиной в углу стоял маленький письменный столик, где она заказывала обед, записывала покупки и "переписывала". Что она "переписывала", я долго не знал. Я знал только, что это было что-то очень нужное и важное.

Папа днем уходил в свой кабинет и "занимался", и тогда мы не должны были шуметь и никто не смел к нему входить. Чем он там "занимался", мы, конечно, не знали, но с самого раннего детства мы привыкли его уважать и бояться.

Мама -- это другое дело. Она --наша, и она тоже боится папа. Она должна все для нас делать. Она следит за нашей едой, она шьет нам рубашки, лифчики и штопает наши чулки, она бранит нас, когда мы по росе намочим башмаки, она "переписывает", она -- все. Что бы ни случилось: "Я пойду к мама". "Мама, меня Таня дразнит". -- "Позови ее сюда". "Таня, не дразни Илюшу, он маленький". "Где мама?" На кухне, или шьет, или в детской, или переписывает. Ее легкие частые шаги то и дело раздаются по всем комнатам дома, и везде она успевает все сделать и обо всех позаботиться. Я не знал тогда, что мама часто просиживала за "переписыванием" до трех-четырех часов утра и что она восемь раз переписывала своей рукой всю "Войну и мир" и, вероятно, еще больше раз переписала составленные отцом "Азбуки", "Книги для чтения" и роман "Анну Каренину".

Никому из нас в голову не могло прийти, чтобы мама могла когда-нибудь устать, или быть не в духе, или чтобы мама что-нибудь захотела для себя. Мама живет для меня, для Сережи, для Тани, для Лели, для всех нас, и другой жизни у нее и не может и не должно быть.

Вспоминая о мама теперь, когда мне уже за шестьдесят лет, я часто думаю: какая это была удивительно хорошая женщина, удивительная мать и удивительная жена. Не ее вина, что из ее мужа впоследствии вырос великан, который поднялся на высоты, для обыкновенного смертного недостижимые. Не ее вина, что он шагнул так, что она невольно осталась далеко позади него, и не ее вина, что, когда он, в середине восьмидесятых годов, захотел переменить свою жизнь и уйти от нее, она не могла перенести разлуки с ним и уговорила его остаться. Не ее вина также и та, что у нее в то время

37

было на руках восемь человек детей, и в том числе грудной ребенок.

Отец женился на моей матери, когда ему было уже тридцать пять лет, а ей восемнадцать. Для него она тогда была почти ребенок, Сонечкой Берс. И Сонечкой она для него и осталась надолго. Разница лет никогда не сглаживается. Когда мне было пятьдесят лет, а моей матери семьдесят -- я все же был для нее тем же Илюшей, каким я был и в детстве. Также и в отношениях моего отца и матери. Ее молодость, ее экспансивность, женственность и необычайное самоотречение дали ему двадцать лет безоблачного семейного счастья. Лучшей жены он не желал и не мог желать. Он ее воспитал на свой лад и внушил ей те понятия, которые в то время казались ему правильными. Он идеализировал ее в образах своих романов, отчасти в Наташе и в Долли. Знал ли он, что придет время, когда он от прежних своих идеалов отречется и вызовет к жизни другие, более высокие и бесплотные.

И женился ли бы он на ней, и был ли бы он счастлив в те первые двадцать лет женатой жизни, если бы Сонечка Берс из Наташи Ростовой вдруг преобразилась в проповедницу чистого христианства, опрощения и платонического брака, он, который мечтал тогда об увеличении своего состояния, скупал дешевые земли у самарских башкир и заставил ее родить тринадцать человек детей.

Как это далеко от того, к чему впоследствии пришел отец!

Помню я, как папа иногда ездил по делам в Москву. В те времена он еще носил в Москве сюртук, сшитый у лучшего в то время французского портного Айе. Помню я, как он, вернувшись из Москвы, с восторгом рассказывал мама, как он был у генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, и как князь сказал ему, что, когда Таня (которой было в то время лет семь-восемь) вырастет, он устроит для нее бал. Как странно это кажется теперь! И странно то, что Долгорукий свое слово действительно сдержал и Таня была у него на балу, но это было уже в то время, когда отец пережил свой духовный переворот и от светской жизни и балов ушел безвозвратно.

33

Говорю это не в осуждение кого-либо, а лишь для того, чтобы опровергнуть всякие осуждения как отца, так и матери. "Tout comprendre c'est tout pardonner".

Как часто я слышал эти слова из уст отца!

С самого раннего моего детства и до переезда нашей семьи в Москву, то есть до 1881 года, вся моя жизнь протекла почти безвыездно в Ясной Поляне.

Росли мы так.

Главный человек в доме -- мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.

Она все знает лучше всех людей. Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли "Датского короля", и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет,

И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне.

Папа умнее всех людей на свете. Он тоже все знает, но с ним капризничать нельзя.

Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа "писатель". Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: "Кто написал эти стихи?" Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.

За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Пе-

* Все понять -- все простить (франц.),

39

троена, которая жмла при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: "Извините, Наталия Петровна, я нечаянно",-- и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает "пирожное", кисель, то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.

Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.

Иногда с ним бывает очень весело.

Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.

Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает все, что я думаю, и мне делается страшно.

Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он все равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет.

И все наши секреты он тоже знает. Когда мы играли в домики под кустами сирени, у нас было три больших секрета, и никто, кроме Сережи, Тани и меня, этих секретов не знал. Вдруг папа пришел и сказал, что он знает все три наши секрета и что все они начинаются на букву "б", и это была правда. Первый секрет был, что у мама скоро будет "бебичка", второй, что Сережа влюблен в "баронессу", а третий я теперь не помню.

Кроме папа и мама, у нас была тетенька Татьяна Александровна Ергольская. Она жила с Натальей Петровной внизу, в угловой комнате, и там был большой образ в серебряной ризе.

Тетенька всегда лежала, и, когда мы приходили к ней, она угощала нас вареньем из зеленой вазочки.

Она была крестной матерью Сережи и любила его больше всех.

Потом она умерла, и нас повели к ней в комнату, когда она лежала в гробу, вся восковая. Около нее и около черного образа горели восковые свечи, и было очень, очень страшно. Мама говорила, что не надо бояться, и она и папа не боялись, а мы жались в кучку и стояли около самой мама.

Тетенькина комната была низенькая, и против окна был колодезь, глубокий, глубокий, и он тоже страшный. Мама говорила, что к нему не надо подходить, потому

40

что можно в него упасть и утонуть. Раз туда упало ведро, и его было трудно достать.

Когда приехала к нам англичанка Hannah Tarsey, я точно не знаю. Я, вероятно, был тогда еще очень мал.

Она была полугувернанткой, полубонной и долго жила у нас. Вероятно, лет десять. Из рук няни Марии Афанасьевны я прямо попал к ней. Всегда ровная, добрая и веселая, Hannah осталась в моей памяти светлым воспоминанием. Мы ее любили и слушались. Как я научился английскому языку, я не помню. Кажется, что я начал говорить по-английски одновременно с русским. "Wash your hands, the breakfast is ready" и другие слова детского обихода пришли ко мне сами, и я их никогда не выучивал.

На рождестве, к елке, она делала нам plum pudding. Он подавался к столу, облитый ромом и зажженный, весь в огне. Когда мы с ней гуляли по саду, мы вели себя хорошо и не пачкались в траве, а когда раз послали с нами Дуняшу, мы убежали от нее в кусты. Она нам кричала: "Дети, по дорожкам, по дорожкам",-- и мы с тех пор прозвали ее "Дуняша по дорожкам". Другая Дуняша, горничная, все забывала и называлась "Дуняша позабылась", а третья Дуняша, жена приказчика Алексея Степаныча, называлась "Дуняша, мама пришла за делом".

Она жила во флигеле внизу и всегда запиралась на замок. Когда мы с мама приходили к ней, мы стучали в дверь и кричали: "Дуняша, мама пришла за делом".

Тогда она отпирала клеенчатую дверь и впускала нас. Мы любили пить у нее чай с вареньем. Она давала варенье на блюдечке, и у нее была только одна серебряная ложечка, маленькая и тоненькая, вся изжеванная. Мы знали, почему ложка такая: свинья нашла в лоханке и изжевала.

Раньше я был маленький, а потом, когда мне стало пять лет, я начал учиться с мама читать и писать.

Сначала я научился по-русски, а потом уже по-французски и по-английски.

Арифметике меня учил сам папа.

Я слышал раньше, как он учил Сережу и Таню, и

* Мойте руки, завтрак готов.

** сливовый пудинг (англ.).

41

я очень боялся этих уроков, потому что иногда Сережа не понимал чего-нибудь и папа говорил ему, что он нарочно не хочет понять. Тогда у Сережи делались странные глаза, и он плакал. Иногда я тоже чего-нибудь не понимал, и папа сердился и на меня. С начала урока он всегда бывал добрый и даже шутил, а потом, когда делалось трудно, он начинал объяснять, а мне становилось страшно, и я ничего не понимал.

Когда мне было шесть лет, я помню, как папа учил деревенских ребят.

Их учили в "том доме", где жил Алексей Степаныч, а иногда и в нашем доме, внизу.

Деревенские ребята приходили к нам, и их. было очень много. Когда они приходили, в передней пахло полушубками, и учили их всех вместе и папа, и Сережа, и Таня, и дядя Костя. Во время уроков бывало очень весело и оживленно.

Дети вели себя совсем свободно, сидели где кто хотел, перебегали с места на место и отвечали на вопросы не каждый в отдельности, а все вместе, перебивая друг друга и общими силами припоминая прочитанное. Если один что-нибудь пропускал, сейчас же вскакивал другой, третий, и рассказ или задача восстанавливались сообща.

Папа особенно ценил в своих учениках образность и самобытность их языка.

Он никогда не требовал буквального повторения книжных выражений и особенно поощрял все "свое".

Я помню, как один раз он остановил мальчика, бегущего в другую комнату.

-- Ты куда?

-- К дяденьке, мелку откусить.

-- Ну беги, беги. Не нам их учить, а учиться у них надо, -- сказал он кому-то, когда мальчик отошел.--Кто из нас сказал бы так? Ведь он не сказал -- взять -- или -- отломить, а сказал точно -- "откусить", потому что именно откусывают мел от большого куска зубами, а не ломают его.

Раз папа заставил меня учить одного мальчика азбуке. Я очень старался, а он никак не мог ничего понять. Тогда я рассердился и начал его бить, и мы подрались и оба заплакали.

* Так назывался каменный флигель. (Прим. автора.)

42

Папа подошел к нам и сказал мне, чтобы я больше никогда не учил, потому что я не умею. Я, конечно, обиделся и пошел к мама и сказал ей, что я не виноват, потому что у Тани и у Сережи хорошие ученики, а мой глупый и гадкий.

ГЛАВА III

Впечатления детства

Детство! Почему твои впечатления так свежи, так ярки? Мне уже больше шестидесяти лет, я живу сейчас в чужой стране, далеко от всего мне родного, и все же я вижу тебя перед собой и слышу твое благоухание. Благоухание -- да! Не только в переносном смысле, но даже и в прямом. В ребенке пять чувств его играют первенствующую роль, и после зрения -- обоняние, конечно, главное.

Если я хочу перенестись в прошлое, ничто не заставляет меня его переживать более ярко, чем память запаха.

Начало мая, мама достала из сундука наши летние полотняные куртки и панталоны и примеряет их на нас. По всему дому пахнет камфарой.

Мы выросли; в некоторых надо выпустить рубцы, некоторые с Сережи перешивают на Илюшу, с Илюши на Лелю. Выставляются зимние рамы, в комнатах делается светлее и пахнет летом.

Мы бежим в летних костюмах на лужайку перед домом и рвем цветы -- желтые пахучие лютики. В аллеях только что высохли ручьи, кое-где в канаве еще лежит снег. Цветут медунчики. Через день, через два распустятся фиалки. Темные душистые фиалки растут только на одном месте -- перед самым домом между кустами сирени. Мы уже забыли о том, что нельзя пачкать колен, и ползаем по лугу и из травы выбираем пучки низкорослых цветочков. Когда внесешь их в комнату, они пахнут так сильно, что мама говорит, что их нельзя держать ночью в спальне.

Кто-то сказал, что показались сморчки. Днем запрягают катки, и мы все едем в засеку. Земля еще мягкая, и местами колеса далеко уходят в землю. К самой опушке подъехать нельзя -- там еще лежит снег. Мы выскакива-

43

ем из линейки и вперегонки бежим в лес. Пахнет перепрелой листвой. Аукаемся. Кто-нибудь нашел сморчок и зовет остальных. Сбегаемся, копаемся в листве, перелезаем через огромные коряги и сухие сучья, на медунчики и лесные фиалки уже никто не обращает внимания, забыто все, кроме этих маленьких, торчащих на длинных ножках сморчков. Кажется, что они от тебя прячутся, укрываются листьями и мхом, хоронятся под сушняком, и сколько радости и торжества, когда его наконец разыщешь и положишь в корзинку. И он пахнет так же, как пахнет листва, как пахнет весь лес и мои почерневшие пальцы и руки.

Лето! Рано утром вскакиваем, одеваемся и бежим на конюшню. Там пахнет лошадью и сеном. Кучер Филипп Родивонович уже седлает. Для меня белый с розовыми глазами "Колпик" уже подседлан потником, Сереже -- маленький, горячий киргизенок "Шарик", для папа-- огромная английская кровная кобыла "Фру-Фру". Мы садимся на лошадей и едем к дому.

Папа уже ждет на крыльце. Едем купаться на Воронку. Едем не дорогой, а лесной тропинкой. Мокрые от утренней росы ветки поминутно хлещут по лицу. Придерживаешь рукой шляпу и нагибаешься к челке лошади. У купальни привязываем лошадей к березкам, рысью бежим по мосткам и скорей, скорей раздеваемся. В купальне два отделения -- один ящик маленький и мелкий для детей и большая купальня для взрослых. Прыгаешь прежде в ящики окунаешься. Вода пахнет тем особенным речным запахом, которым пахнут реки только в России. Говорят, вода пахнет рыбой. Как это неверно! Рыба, может быть, иногда пахнет водой, но только гораздо хуже, а у воды свой запах, чистый и свежий.

Папа уже плывет снаружи, -- в реке. Сережа тоже.

-- Илюша, плыви сюда!

Собираешься с духом и выплываешь -- скорей к берегу. Глаза выпучены от напряжения, вода лезет в рот и нос, а все-таки доплыли, и теперь уже не так страшно плыть назад.

Одеваемся, папа подсаживает меня на лошадь, и галопом подымаемся по горе.

На полпути между домом и купальней есть небольшая лесная поляна. Летом она усеяна незабудками и временами вся голубая. На углу этой поляны со стороны

44

усадьбы стоят несколько дубов. Почва под ними какая-то странная, черная и состоит из мелкого металлического угля. Такая же почва местами и на поляне. Вероятно, когда-то здесь плавили руду.

Тропинка, по которой мы ездили купаться, проходила как раз между этими дубами и пересекалась местами, выступавшими наружу корявыми кореньями.

Сколько раз, проезжая между этими дубами верхом, я больно ушибал себе об их стволы колени!

Как далек был тогда от мысли отец, что через сорок лет в холодный ноябрьский день придут сюда ясенские мужики с лопатами и ломами, разроют черную землю и что потом огромная толпа людей принесет сюда его тело и опустит его в могилу.

Нашел ли он наконец заветную палочку и знает ли он волшебные слова, на ней написанные? Хочу верить, что -- да!

Но не буду раскидываться. Назад, назад к детству.

Назад Дальше