- Простите, вы кого ждете?
Я поднялся со старого креслица, одернул пиджак и сказал, что Александра Григорьевича Дементьева.
- А вы откуда?
- Из Перми.
- И давно здесь?
- Сутра.
- Так ведь…
Скоро я оказался в кабинете, где стояло несколько старых столов, заваленных бумагами, папками, гранками. И сам кабинет был стар и мрачноват изза давней покраски и чего-то черного вокруг, видимо, древней отделки из черного дерева. Мне дали чаю. Принесла его та же тетенька, что приветила меня утром и сейчас вот ободряюще улыбнулась, вынув из кармашка фартука два кусочка сахара. А человек с волнистым чубом все носился по закоулкам и лестницам; бросив мне на лету: "Простите, сдача номера…", однако он не забывал обо мне, как оказалось, и скоро положил передо мною сцепленные скрепкой гранки:
- Вот ваши рассказы. Посмотрите. Что-то тут не то… Мы уже хотели их ставить в номер, но… Словом, надо поговорить…
Набраны были три рассказа из четырех, но в каком виде! Я уже печатался к той поре несколько раз в толстых журналах, испытал на себе редакционный произвол и бесцеремонность редакторов, однако такого…
Человек с волнистым чубом, еще более разрумянившийся от хлопот, беготни и забот, наконец рухнул в кресло за стол и сочувственно поглядел на меня:
- Ну что, удручены, расстроены?
Я покивал головой. Он набрал номер внутриредакционного телефона и позвал к себе редакторшу, фамилию которой не хочу здесь называть, ибо видел ее в "Новом мире" первый и последний раз. Я ее потом вообще нигде не видел.
Вошла женщина, тощая, коротко стриженная, неряшливо одетая, с цигаркой в зубах.
- Вот Астафьев, - указал на меня мужчина. - Тот самый.
- Н-на, - разомкнула обляпанные помадой губы редакторша и, вынув изо рта красный окурок, бросила его в пепельницу, под нос, как я догадался, своему начальнику.
- Может, вы побеседуете с автором?
- Беседовать? С автором? О чем?
- О рассказах.
- Это слишком смело сказано.
- Н-ну…
- Ну-ну, я уже набеседовалась насчет этих несчастных творений. Я сделала все, что могла. Может, вы сами продолжите ра-аботу с автором? Но, предупреждаю - это бэс-пэрс-пэктив-но! - и с этими словами дама удалилась.
И человек с волнистым чубом, и я, автор, смотрели в пол. Мы оба были унижены бесцеремонностью и подавлены напористым хамством.
- Вы это… не обращайте внимания.
Я ничего не мог ответить. Я и без нее, без этой дамы знал, что с суконным рылом забрался в калашный ряд, то есть в литературу, да вот еще в "Новый мир" занесло! Печатался в альманахе "Прикамье" и продолжал бы печататься, и "метром" бы стал, пусть и провинциальным, и хвалили бы меня в местных газетах, и никто "бэс-пэрс-пэктивно" не посмел бы сказать - там рука руку моет: ты похвалишь, тебя похвалят, и, глядишь, ни шатко ни валко идет литдело - плодятся книги, продолжаются "традиции".
Пришел Александр Григорьевич, обнял меня, по спине похлопал, раздеваясь, переглянулся с мужчиной, скользнул взглядом по гранкам, которые я держал в руках.
- Побеседовали, Алеша?
- Побесе-едовали! - махнул рукой Алеша.
- Прогонять надо ее, змеину.
- Давно пора. И этот тоже хорош, писать еще не научился, а уж лезет пальцем в чирей.
Я тогда не понял, о чем говорит Алеша, то есть второй зам. редактора, Алексей Иванович Кондратович, очень хороший и добрый, мужественный человек, с которым не раз мы потом беседовали, тепло общались, да и по сию пору в короткие и редкие встречи не отворачиваемся друг от друга.
В одном из рассказов, а он единственный только и мог называться рассказом, и его я впоследствии дотянул-таки и напечатал в столице, остальные попросту отложил и после некоторых доделок тиснул все в том же многотерпеливом "Прикамье", - была упомянута фамилия отрицательного персонажа, списанного с натуры, а так как "отрицательных" я и по сию пору писать ладом не научился, то было в той фигуре много сарказма, иронии и пр., пр., но толку и смысла было мало. По нынешнему рассуждению так и вовсе там путного ничего в этой жалкой фигурке не было, и надобности в ней не было, и выкинул я ее потом насовсем в литературный мусор. Но ведь смысл происходящего постиг я ой как не скоро. У фигуры той и фамилия была натуральная, еврейская, но плохие люди, гады, сволочи, продажные шкуры, ловкачи и рвачи по кем-то установленным и ревниво, даже болезненно соблюдаемым правилам должны носить в современной нашей литературе русские фамилии, ну, в крайности, украинские или белорусские. Но я ж еще работал по методу классицизма: что вижу, то и валю на бумагу, текущих "тонкостей" соцреализма не знал. Редакторша знала, вот и подвергла меня уничтожению. И поделом! Думай, что пишешь, понявши, научись так писать, чтоб все, даже отрицательные евреи, выглядели в твоих произведениях не только натурально, но и убедительно.
К двум часам в редакцию приехал Твардовский. Все как-то подтянулись, построжали. Александр Григорьевич забрал мои гранки, сказал: "Посиди", и они вместе с Кондратовичем ушли к главному редактору. Долго там были. Явились улыбающиеся. Александр Григорьевич пригласил меня с собой, в коридоре полуобнял и так вот, полуобнявши, ввел меня в большую, почти пустую комнату, скорее похожую на зал.
Я потом узнал, что у Твардовского в старом здании не было постоянного кабинета, и он мог оказаться в любой из комнат редакции. На сей раз он оказался в этой, большой, и, улыбаясь, шел мне навстречу, но я к месту прирос - смотрю на живого Твардовского и сам себе не верю.
Мне говорили после, что бывал он и зол, и нелюдим, и нетерпелив, и нетерпим, и резок с людьми, и отталкивающе ироничен. Но я же везунчик! Я попал к хорошему Твардовскому и хорошим унесу его образ в могилу, и сколько бы ни читал и ни слышал о нем худого, ничему не поверю. Этому неприятию худого в великих людях я научился среди людей и от людей.
Вот характерный пример: после утомительной осенней охоты лежали мы у костра на уральском разъезде Вереинском и ждали пригородный поезд. Человек нас пятнадцать собралось на огонь, и все чусовляне, всех я знал, и они меня тоже. Поезд опаздывал, темь наступила. Шел треп о том о сем, как вдруг на литературу перекинулся. Я тогда работал в газете "Чусовской рабочий", издал уже одну или две книжки в Перми и внимательно вслушивался в то, что говорит народ. Были здесь почти сплошь металлурги, и один из них, вальцовщик с мелкосортного стана, довольно начитанный, что-то прочел вслух из Некрасова, другой, не менее "начитанный", стал говорить о том, что все они, писатели, большие притворы, делают одно, да пишут другое. Вот тот же Некрасов картежник был, гуляка, бабу у друга своего отбил и увел…
- Это неправда! - твердо заявил вальцовщик.
- Так пишут же! В книжках.
- Мало что. Да мне сам Некрасов, приди он вот сюда, к костру, и справку с печатью принеси, что да, картежник, бабник, а я и ему не поверю, потому что во мне живет мой Некрасов. С детства живет! И он лучше всех людей на свете. Может, лучше того, какой был на самом деле…
Коротко и сильно пожав мне руку, Александр Трифонович отступил на шаг и внимательно на меня посмотрел. Какой выразительный и пристальный был у него взгляд, и глаза-то вроде белесые, круглые, но так много в них вмещалось! В тот день сверх всего светилось радушие во взгляде поэта, приветливость и желание делать добро, пусть и первому встречному, коим, к моему счастью, оказался я. А глубже и дальше лежала усталость, уже необратимая, понял я, усталость и печаль. И эта печаль проступала все явственней и ближе по мере того, как он вглядывался в меня.
- Воевали?
- Да.
- Где и кем?
- Солдатом. На Первом Украинском.
- Солда-атом!
- Он и сейчас ведет себя, как солдат в бою - не соглашается печатать заредактированные рассказы! - вступил в разговор Александр Григорьевич. - В "Новом мире"! - перешел он на привычный для него, несколько ироничный, самозащитный тон, который иной раз соседствовал и с ерничеством. - Ну, я пошел! - почувствовав мою и Александра Трифоновича неловкость, заторопился Дементьев.
Мы остались с Твардовским вдвоем.
Александр Григорьевич, видимо, позаботился о том, чтобы какое-то время нам не мешали и Твардовскому не звонили.
Я сел напротив Александра Трифоновича на стул, а он - в старое кресло с деревянной массивной спинкой, тоже крашенное черным или из черного дерева. Пиджак его висел на спинке, был он в чистой-чистой глаженой рубахе в светлую полоску, рукава рубашки были засучены до локтей, обнажая крупные крестьянские руки с утончившимися уже пальцами и чуть полноватыми предплечьями. Волосы, видимо утром только мытые, топорщились, были они тонкие, даже на взгляд мягкие, и, привычный на портретах, моложавый, с гладкой строгой прической вбок, был сегодняшний, пожилой, Твардовский с этим вольным седым волосом как-то ближе, доступней, родственней.
И хотя вид у него был деловой, чувствовалось его расположение к беседе, к общению, он не смотрел на ворох бумаг и на мои гранки, положенные сверху, не рукосуйничал, не хватался за телефон, он тихо расспрашивал меня про житьебытье и незаметно повернул разговор на войну.
- Да, это хорошо, что бывшие рядовые начинают писать. У них совсем нетронутый материал. Пишет о войне наш брат, военный журналист, офицеры, генералы, тыловые работники. Вы Быкова читали? Знаете?
- Читал. Но лично не знаком.
- И что же вам хочется написать о войне?
- Прежде всего хочется написать о запасных полках. Задать вопрос хочется - что это такое было? Зачем?
- Да-а! Запасные, запасные, - посмотрел куда-то в сторону Твардовский. Кормили там так и доводили до такого состояния людей, чтоб все они добровольно на фронт просились.
Заявление по тому времени не только откровенное, но и весьма смелое. Но это же Твардовский! Для него, понял я, состояние правды - естественная необходимость, его дыхание, его пища и суть жизни - ох какую силу духа, какое мужество надо, чтоб в наше время сохранить себя для правды! И хотя говорят, что раз солгавший уже не остановится, Твардовский и это смог, преодолел тяжкую, пусть и единственную ложь в своей жизни, когда, будучи молодым и удачливым поэтом, не заступился сразу за сосланных родителей, но, во искупление этой слабости, этого, столь обычного для тех времен, малодушия, тем самоотверженней боролся до конца дней, до последнего вздоха с ложью, и если литература наша хоть как-то и насколько-то продвинулась вперед, разрывая путы лжи, - пример Твардовского, его работа сыграли здесь и по сей день играют огромную роль.
Но мне иногда приходит в голову такая парадоксальная мысль: а не будь такой беды, такого нравственного проступка в жизни поэта, был ли бы он тем Твардовским, какого мы знаем? И отвечаю себе: нет, не был бы и уж наверняка не было бы самой горькой и самой чистой его поэмы "По праву памяти".
Испытание на прочность люди, прежде всего творческие, проходят не только закаливанием организма, но и ломкой его, перевоспитанием души.
У нас в литературе сейчас много людей, видящих и помнящих себя в виде пасхального кулича - сразу он явился свету круглым, пышным, сладким и праздничным. Но есть восхождение хлебного колоса на кем-то, чаще всего отцом и матерью, вспаханной земле. Именно с хлебным колосом, на ниве русской словесности, мне кажется уместным сравнить жизнь и деяния Твардовского - от уровня стихов далекой смоленской "районки" к Моргунку, к этому откровению молодого поэта, да и поэзии тех нелегких лет, еще и осложненных разгулом страстей преобразователей всех сфер жизни, и прежде всего крестьянской жизни, - ко всенародному, всем необходимому как хлеб, Василию Теркину, к лирике военных лет и, последовательно, к мудрой, весомо-спокойной роману-поэме "За далью - даль", а от нее к вершинам своим - поэзии последних лет и, наконец, к предсмертному крику гнева и боли "По праву памяти", долго скрываемой от народа, от того народа, плоть от плоти которого был поэт, может быть, последний русский поэт, заслуживший почетное и великое звание - народного.
Мы еще сколько-то поговорили о войне, но я не давал себе разойтись, лишь немного поведал о послевоенной жизни, стараясь выбирать самое "смешное", и от этого "смешного" Александр Трифонович поскорбел, опустил глаза и не то переспросил, не то подумал вслух:
- Награды в ящики заперли! А один вояка, говорите, медаль. "За отвагу" на блесну переклепал. Хороши! Все хороши! И вояки! И генералы, на произвол судьбы его бросившие. И генералиссимус наш дорогой…
- Но так всегда было, Александр Трифонович, после всякой войны бросали и предавали тех, кто добыл победу и спас шкуры власть имущих. Вон "Возвращение" у Ремарка. Да что Ремарк? С Римских времен…
Да что там Рим и Римские времена. Наполеон, бросивший сотни тысяч французов на медленное умирание, так и остался Великим императором. А солдат, им преданных, кто помнит? Или наш русский полководец таскал по весям и странам сотни тысяч русских мужиков. Может, великий генералиссимус и другие сиятельные лица сосчитали, сколько нищих, калек-солдат бродили по Руси, собирая милостыню, или, добавив очередную славную победу своему Отечеству, возвращались под надзор и батоги крепостника-барина все теми же невольниками и рабами, какими уходили они в "освободительный поход" или в очередную кампанию по спасению союзников, жирующих средь Европы. Было время, когда по приказанию русских воевод и царствующих покровителей, стрельцов, изувеченных в бою, и прочих ратных людишек выгоняли за ворота крепостей: и острогов, ими же срубленных на отвоеванной дикой земле, - на Божью волю и мирское пропитание, то есть на съедение волкам, поскольку царская казна не предусматривала и не отпускала провианту и денег на содержание инвалидов; "милости" ее распространялись только на тех слуг, которые могли еще служить отцу-государю, больным же и поувеченным - "Господь судья и спаситель".
"…Разделен издревле труд: города сдают солдаты, генералы их берут", как "брали города" - я знаю, и поэт, сказавший эту дерзость, знал, какой кровью брали, какими жертвами…
Не просто из-за войны опустела наша исконно русская земля, ибо потери России не восполнены и невосполнимы, они продолжаются из поколения в поколение и будут продолжаться при таком браконьерском отношении к русскому народу и русской земле.
Запустение того и другого, одичание, уход в межедомки ныне прикрывается хитрой, убогой и привычной уже демагогией, и то, что было исконной Россией, центром ее и душой, уже поименовали термином - Нечерноземье. Не земля, не страна, не родина, не народ, не нация, а НЕЧЕРНОЗЕМЬЕ, на котором живут, точнее, доживают, не русичи, не славный и многотерпеливый народ, народпобедитель во многих войнах и в Великой революции, обретаются какие-то, мало кому ведомые, новые племена нечерноземцев, которые от деревни не ушли и к городу не пришли.
Был дом и поле на два дышла.
Там ни двора и ни кола.
России нет. Россия вышла.
И не звонят в колокола.
О ней ни слуху и ни духу,
Печаль никто не сторожит.
Россия глушит бормотуху
И кверху задницей лежит.
И мы уходим с ней навеки,
Не уяснив свою вину,
А в Новгородчине узбеки
Уже корчуют целину.
Эти стихи появились на свет уже после смерти Твардовского, их написал очень благоверный поэт, и Россию переименовали уже после того, как не стало Твардовского - при нем не смели, видно, так широко и удало развернуться с преобразованиями и новшествами на ниве сельского хозяйства.
- И так всегда было, - повторил я вслух то, что прошло-промелькнуло в эти минуты во мне.
- Да мы-то не всегда были, - будто упреждая мои слова, тихо и горько произнес Твардовский. - Мы, создатели нового общества, новой армии. И войны такой не было. Здесь, - ткнул он пальцем в гранки, - есть то, о чем вы мне говорили.
- Немного. Остальное здесь, - постучал я себя кулаком по голове.
- Вот и берегите ее, - мягко улыбнулся он, пододвинул к себе гранки и начал их листать. - Зачем же вы так делаете? - Я напрягся, подался вперед. Зачем так неряшливо, а то и нарочито сплетаете авторскую речь с повествовательной?
Я чуть было не ляпнул, что в этом "моя особенность", что за это меня и хвалят периферийные критики и редакторы… некоторые… Но тут он прочел такой пример из текста, что я обрадовался - слава богу, не успел ничего сказать.
Потом он наткнулся на описание дерева без вершины, дерева, сломленного давно бурей.
- А у дерева, да еще сломленного бурей, да еще такого сильного, как лиственница, которую вы описываете, много вершин должно быть! - И рассказал, что в Пахре, где он живет, есть поломанная ель, и что у нее, у ели, признающей вроде бы всего лишь острую верхушку, пошло несколько отростков и который-то из них станет и вершиной.
Это он говорил со мной о рассказе "Бурелом" и коротко, но в то же время очень убедительно доказал, что не буря и бурелом в рассказе главное, а столкновение людей под бурею, столкновение светлого с темным, человека пропащего вроде бы и сволочного потрясает не столько буря, сколько незапутанная, простая и честная жизнь такого же, как он, существа.
Я внял советам Александра Трифоновича и несколько лет спустя с большим трудом доделал тот рассказ. Называется он "Восьмой побег".
Конечно же, в короткой беседе с Твардовским были моменты, когда меня, человека норовистого, охватывало желание поспорить с Александром Трифоновичем, не согласиться, повозражать ему, да я сдерживал себя, поспоритьто я мог и потом, в уме, еще успею, но вот послушать многоопытного человека мне, может, более и не доведется. К той поре я уж немного понимал, что характер писателю нужен не менее, чем талант, однако норов ему ни к чему и, видя, как иногда из кожи лезет иной молодой автор, доказывая свою "правоту", я про себя вздыхаю:
"Э-эх, деревня-мама! Да он же старше тебя по всем статьям, значит, и мудрее. Учись, внимай, бери, пока дают! Не упускай счастливых минут драгоценного и редкого общения, подаренного тебе судьбой". Но и на это нужно умение, нужна внутренняя культура, которая начинается со сдержанности, с умения слушать и выслушивать вещи, иногда и неприятные, и разбираться в них, в себе и про себя, а не разводить словесный базар, да еще в присутствии людей старших, оторвавших время от себя, которого у них уже в обрез и которое читателю дороже, чем твой горячий спор, часто являющийся не чем иным, как молодецким торканьем в открытую дверь.
- Вы поработайте еще над рассказами и приходите к нам, да напечатайтесь так, чтобы сразу было заметно и достойно. - Твардовский вопросительно глянул за мою спину - там стояла седая женщина с ворохом сколотых бумаг. - Потом, потом, - приподнял он руки и как бы загородился ими.
Я поскорее стал подниматься со стула, чтобы откланяться Александру Трифоновичу, ибо в дверь просунулась уже седая голова Дементьева, еще кто-то там замаячил. Александр Трифонович улыбнулся мне ободряюще и чуть виновато, видите, мол, сами. А я твердил: "Спасибо! Спасибо!" - и делал какие-то торопливые, мелкие и тоже виноватые полупоклоны.
Александр Трифонович вышел из-за стола, подал мне руку и, не выпуская ее, как бы загородив меня плечом и левой рукой от кого-то, довел до двери.
- Ну что? Как? - спросил в дверях Дементьев. - Договорились?
- Договорились, договорились, - отозвался Твардовский, выпустив меня и уже с кем-то здороваясь. - Молодой человек поработает еще, подумает, и тогда уж…