Повесть о пережитом - Борис Дьяков 19 стр.


- Ось тоби и тепле мистечко! - посмеивался Харитон Иванович Дидык. - Выйдешь на свободу - неначе в цирк поступишь, ей-бо!

Принес в каптерку свой рюкзак врач Штейнфельд - сутулый, седой человек с глубоко грустными глазами.

- У вас тут холодней, чем на папанинской льдине! - сказал он. - Почему печку не поставят?.. Но вы не страшитесь этого холода. Помните, на земле все же много тепла… Наведывайтесь ко мне! - сказал Штейнфельд, уходя из каптерки.

Я и впрямь быстро воспользовался приглашением доктора. На другой день, съев что-то недоброкачественное, почувствовал острые боли в желудке. С трудом, корчась и стоная, переступил порог третьего корпуса. В процедурной был фельдшер Василий Решетник. Он только что приготовил для кого-то шприц с камфорой. Увидев, что и на мне нет лица, он мгновенно сделал укол. Откуда-то издалека донесся его тревожный голос:

- Леонид Григорьевич! Дьяков умирает!..

…Я открыл глаза. Около сидел в белом халате Штейнфельд, держал меня за кисть руки.

- Пульс наполняется, - спокойно сказал он. - Что вы такое съели?

- Не знаю. То же, что и все.

- Типичная пищевая токсикоинфекция. Мы уже ввели вам глюкозу и строфантин… Все будет преотлично!

Леонид Григорьевич долго сидел возле меня в пустовавшей палате следил - как пульс. Заговорили о "делах" и следователях.

- Перед вами - "террорист, пробравшийся в Кремль с диверсионными целями", - грустно улыбаясь, говорил Штейнфельд. - Я спросил у следователя Кедрова, в Кемеровском МГБ:

- В чем же конкретно я должен признаться?

- В том, что хотел взорвать Кремль, - с железным хладнокровием произнес он.

- Ни больше ни меньше?.. А чем же я мог взорвать?

- Шашками.

- Шашками рубят, а не взрывают!

Кедров разозлился.

- Не прикидывайся дурачком! Тротиловыми шашками! У них огромная взрывная сила.

- Откуда же я их брал?

- Это вот ты мне и должен сказать! И еще: как ты умудрялся их проносить?

- Наверно, в докторском чемоданчике? - подсказал я.

- Что-о?.. Это неправдоподобно! - отмахнулся Кедров.

- В таком случае, я их, вероятно, накапливал под Большим Каменным мостом? Или лучше… под храмом Василия Блаженного?

Так мы с Кедровым и не договорились о "конкретном". Тем не менее в приговоре особого совещания я был зафиксирован как "пытавшийся совершить диверсию"… Потом, на смену Кедрову, пришел следователь Шкуркин. Тот иную песню завел:

- Расскажи о своих связях с буржуазным миром!

- Никаких связей не было! - сказал я. - У меня там ни родных, ни знакомых.

- Ладно, ладно, хватит извиваться. Мы все знаем… Решили тебя и всю твою семью отпустить за границу. Не нравится у нас, катитесь на легком катере…

- Никуда я не поеду, - с возмущением заявил я.

- Вон как?.. Может, патриотом себя назовешь?

- Назову. Я - патриот и коммунист!

Шкуркин подошел ко мне и, ничего не говоря, - кулаком в подбородок. Я вскочил, схватил стул и замахнулся им:

- Убью!

Шкуркин отскочил в сторону и тут же, в секунду, из волка превратился в овечку.

- Ну, ну, успокойся!.. И нервишки же у тебя, доктор… Я тоже нервный, хватил через край. Ну ничего… Больше об этом говорить не будем.

Обвинение в "попытке к измене родине" не состоялось…

Штейнфельд говорил с гневным блеском в глазах:

- Весь ужас в том, что наши "дела" придумываются! Да, да, высасываются из нашей крови! Это делают мерзавцы-карьеристы. Среди них, я убежден, и шизофреники, и сознательные преступники!.. А тех и других знаете что порождает? Злокачественная "система"! Следователю за каждое быстро полученное "признание" выдается премия!.. Садисты-фальсификаторы!

Решетник принес две кружки крепкого чая. Штейнфельд, как и Конокотин в центральной больнице, был завзятым чаевником. Мы пили этот целебный нектар, и Леонид Григорьевич рассуждал:

- Весь драматизм ситуации, дорогой мой, в том, что здесь, среди нас, сидят злейшие враги Советской власти. А там, в МГБ, среди карьеристов и беззаконников - коммунисты-дзержинцы! Мы бессильны, скажем, предотвратить лагерные вылазки бандеровцев, полицаев, а дзержинцы в таком меньшинстве, что не могут пресечь преступление, видимо, большого масштаба.

…К вечеру мне стало легче. Я вернулся в рабочий барак. Всю ночь одолевали кошмары…

Утром пришел узнать о моем состоянии фельдшер Решетник - молодой, стройный, с крупными черными глазами, в которых всегда горели лукавые огоньки. Дал каких-то капель, сказал, что мне разрешено сегодня не выходить на работу.

- А меня, должно быть, Этлин скоро ушлет в лес, - безнадежно произнес Решетник. - У нас с ним старые счеты. Ну и хай с ним, не испугаюсь. От такого, как он, под землю залезешь!.. У меня двадцать пять лет. Легкоуязвимый… Бедного моего батьку еще в тридцать седьмом посадили. Умер он в лагере, в Комсомольске… Семья наша во время войны очутилась на оккупированной территории. После освобождения взяли и меня, сына "врага народа", произвели в изменники… Что ж? Как-нибудь переживу. Еще пользу людям принесу.

Из КВЧ принесли пачку писем от Веры, бандероли с газетами и журналами. У нее новый адрес. Выселили в Марьину Рощу, четвертый проезд. Живет в шестиметровом закутке с фанерной стенкой, отопления нет. Обогревается рефлектором. Но и здесь навела уют. Прислала фотокарточку: сидит за трехногим круглым столиком и держит на руках пушистую кошку. "Мурка - моя подруга, - пишет она. - Вместе коротаем вечера. Разговариваю с ней… Она человеческими глазами смотрит на меня, будто понимает. Ты не подумай, что твоя женушка тронулась. Мне легче, когда я вслух высказываю свои мысли…"

У меня собралось уже двенадцать Вериных фотографий. Ежедневно встречаюсь с нею на этих черно-белых карточках. На каждой из них она или улыбается или старается быть спокойной. Я тоже в ответ улыбаюсь…

Март в средней полосе России уже месяц весенний, хотя, как в народе говорят, и он иногда на нос садится. Здесь же март - свирепый. А в пятьдесят третьем был с первых дней еще и метельным, на шее у нас сидел! В больницу везли и везли обмороженных.

Очередной этап прибыл ночью. Я проснулся от толчков в плечо. Около вагонки стоял Рябченко в полушубке с поднятым воротником. Пахло снегом и махоркой.

- Иди в баню! Этап.

Быстро - валенки. Быстро - бушлат, шапку. Я пробежал сквозь ночь и вихрь к бане, к людям, которые ждали, как великого счастья, больничной койки.

Старый знакомый ларинголог Ермаков уже был там и распределял больных по корпусам. Ермакова перевели сюда из центральной больницы. Он заведовал тут амбулаторией. Похудел, постарел доктор… Он сонно обследовал прибывших и бурчал, что этап пригнали ночью да еще в такую непогодь.

Надзиратели разбросали на полу вещи заключенных, прощупали, ушли.

Заполнив вещевую ведомость, я начал собирать мешки и сумки с тряпьем, чтобы отвезти в каптерку. Ко мне приблизился седой человек. Голова у него тряслась. Лицо было вытянутое, обросшее щетиной.

- Сталин… помер… - едва выговорил он.

Я опустил мешок.

- Ты с ума сошел!..

Он истово перекрестился.

- Крест святой, помер… Радиво на станциях шумит…

В его глазах был слепой страх.

Не помню, как дотащил я санки до каптерки. Снег порошил лицо, забивал уши. Лампочка в каптерке перегорела. Сгрузил мешки на пол. Стоял в холодной темноте. Во мне нарастала острая боль: "Он не должен был умереть, пока мы здесь… Пока не узнал всю правду… Пока не исправил…"

Заперев каптерку, я пошел напрямик, по сугробам, к бараку. Бледные лучи прожекторов шарили по зоне и никак не могли просверлить снежную мглу.

На полпути столкнулся с Ермаковым. Широкой грудью он штурмовал налетавшую белую силу.

- Слыхал, отец родной приказал долго жить? - кричал в метель Ермаков. - Надзиратель сказал… Аминь!

Я остановился.

- Петр Владимирович! Ты… радуешься?

Он ничего не ответил. Продолжал шагать по сугробам и потом исчез в вихревом кольце.

В бараке спали. Лишь Дидык бодрствовал, сидел в белье на вагонке.

- Скилькы этапу?

Я подсел к Дидыку. Начал нерешительно:

- Харитон…

Он пытливо взглянул на меня.

- Що там?

- Говорят, Сталин умер.

- Тю на тебе! Хто бреше?

- Один сказал… из этапа. А Ермакову - надзиратель.

- Хай инши кажуть, а ты… твое дило - мовчи! - строго проговорил Дидык. - А то ще сроку прибавлють, ей-бо!

Он вышел в коридор курить. Я лег под одеяло.

"Кому же теперь писать?.. Как пойдет вообще вся жизнь?.. Что будет с нами, заключенными?.. Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?.."

Вернулся Дидык.

- От люды! Нагавкають таких "параш", шо мозга на мозгу лизе! - бурчал он, укладываясь. Вытянулся во весь свой исполинский рост, натянул одеяло на голову, поверх - бушлат, и примолк.

Я ворочался на вагонке. В тревожной полудремоте мне вдруг ясно представился Сталин в гробу: рябоватое лицо, полуоткрытый рот, увядшие седые усы и… открытые глаза! Смотрит, будто живой!.. Смотрит, но не может произнести ни одного слова… Чей-то голос: "В свою последнюю, предсмертную минуту он увидел всех оклеветанных, всех расстрелянных, и ужас сковал его!"

Я поднялся с подушки. "Кто это сказал?.." Кругом сонное царство. Слышался приглушенный храп Дидыка. Кто-то плакал во сне, кто-то стонал.

Снова упал я на подушку…

…В барак входит Сталин - в кителе, сапогах и черной кожаной фуражке. Садится на табуретку возле моей вагонки, раскуривает трубку. Один глаз полуприкрыт, над другим вздернулась бровь.

- Я еще не умер… - говорит он и дымит трубкой.

Дым густой, едкий, все кругом окутывает. Я вижу только прищуренный глаз Сталина. Хочу вскочить, и нет сил: вместо одеяла на мне - чугунная плита. Лежа, придавленный, о чем-то прошу, что-то горячо доказываю. Сталин не слышит и только повторяет:

- Я еще не умер… Не умер!

- Па-а-адъем! - раздался оглушающий голос Рябченко. - На поверку!

Все завозились, задвигались, загалдели. В непогоду нас обычно не выгоняли во двор, подсчитывали на местах, но тут всех без исключения, даже ползающих и падающих инвалидов, заставили выстроиться на линейке.

На помощь Рябченко пришел молодой надзиратель Вагин - белесый, с фарфоровыми глазами. Считали нервно, торопливо.

Днем меня вызвал оперуполномоченный Калашников. У него полное, безбровое лицо, низкий лоб, бегающий взгляд. Сидел за столом и перебирал письма.

- Фамилия? - хрипло спросил Калашников, хотя отлично ее знал.

Стал откладывать в сторону конверт за конвертом.

- Почему жена часто пишет?

- Любит.

Он отвалился на спинку стула.

- Что за ответ?

- По существу вопроса, гражданин начальник.

- Развязно держишь себя!

- Не понимаю…

- Тон, тон какой? У тебя номер на спине, а я офицер. Понимаешь разницу?

- Разницу между нами?.. Понимаю.

- То-то же!.. Шестнадцать писем, три бандероли! Черт ее бери!.. Загружает почту, цензуру… Вот не отдам, а? - Он осклабился. - Не отдам, и точка!

- Вы все можете, гражданин оперуполномоченный. Даже можете отнять у несправедливо заключенного единственную радость.

- "Несправедливо"!.. Страдалец! Может, коммунистом себя еще считаешь?

- Считаю.

- Ишь, какой!.. А жену воспитать не сумел. Коммунист, ха! Она же у тебя верующая!

- Откуда вы заключили?

- Откуда?.. Из писем. Что ни письмо, то "слава богу", "слава богу"!.. Чего улыбаешься?..

Ребром руки он сдвинул на край стола пачку писем, бандероли. Одна из них свалилась на пол.

- Забирай!

Я схватил почту. "Вера, милая, ты и не подозреваешь, какую силу шлешь сюда!"

- Разрешите идти?

- Обожди.

Он вышел из-за стола, поскрипывая сапогами. Сунул руки в карманы брюк. Остановился против меня.

- Ты не имеешь права называть себя коммунистом. Это вызов органам! Понял? - повелительно спросил он.

- Не понял!

- Называть себя коммунистом, находясь в лагере, ты не и-ме-ешь пра-ва!

- У меня вообще нет никаких прав, гражданин начальник, кроме права мыслить.

- Иди! - Лицо его и шея стали пунцовыми. - За мысли срок даем!

Нервничал оперуполномоченный…

Нервничал и Этлин. Он приказал доставить к нему лежавшего на койке престарелого генерала, профессора Гельвиха.

…Недели две назад я познакомился с Петром Августовичем Гельвихом. На его имя поступил денежный перевод от родных. Рано утром я вошел к нему в четвертый барак. Худой старик с трясущимися руками в одном белье стоял у койки, держался руками за спинку, приседал до полу и сиплым голосом считал:

- Раз, два… три, четыре…

- Что это вы, генерал?!

- Гимнастика…

Он остановился. Перевел дыхание. Подтянул сползавшие кальсоны.

- Вы ко мне? Присаживайтесь, прошу.

Решительным жестом указал на табуретку. Сам опустился на край койки.

- Чем могу быть полезен?

- Зачем, генерал, вы утруждаете себя такими движениями?

- Не утруждаю, а укрепляю. Хочу сохраниться… Мне нельзя умирать. В голове одно открытие… Должен передать правительству…

Узнав о присланных деньгах, сморщился:

- Зачем они? Карандаш и бумага нужны!

- Что же раньше не сказали? Достану вам и бумагу и карандаш.

- Неужто? - обрадовался старик. - Вот спасибо, голубчик!.. Формулы, понимаете, формулы замучили, спать не могу, а записывать некуда и нечем… Цифирь знаете, какая штука?.. Удерет из башки - и баста! Лови потом… Мне же, голубчик, во-семь-де-сят!.. И трудиться я начал с тысяча восемьсот… постойте, постойте!.. - Он потер желтый лоб. - Да, совершенно верно: с восемьдесят шестого. Уже в тринадцать лет давал мальчишкам домашние уроки, ре-пе-ти-тор-ствовал. Надо было на хлеб… Отец - учитель, чего он там… Так когда же, голубчик, соблаговолите бумагу и карандаш?

- Сегодня!

- Покорно благодарю. Весьма рад знакомству, весьма… А вы, а вас за что?..

Я недоуменно повел плечами.

- Та-ак-с! Понятно… Скажите, а вы обо мне на воле слыхали?.. Нет?.. Гм!.. В таком разе честь имею отрекомендоваться: лауреат Сталинской премии!.. Нет, я не иронически, нет. Вполне серьезно. Не верите? Честное слово!.. Первая степень.

Кряхтя, он полез в тумбочку, достал старый, потрепанный номер "Известий". Разгладил.

- Прошу… Из дома прислали. Надзор вето не наложил, да-с. Только при мне. Не выпускаю из рук. Это моя радость, мой паспорт, это… - у него слегка задрожал голос. - …может быть, моя лебединая песня!

"Известия" от 14 марта сорок первого года… Публикуется первое постановление о присуждении первых Сталинских премий выдающимся деятелям науки и техники, литературы и искусства. Петр Августович Гельвих удостаивается премии первой степени за работу "О рассеивании, вероятности попадания и математическом ожидании числа попадания", опубликованную в тридцать четвертом году; за второй труд - "Теоретические основания выработки правил стрельбы", напечатанный в тридцать шестом; и, наконец, за третью научную работу - "Стрельба по быстродвижущимся целям", оконченную в сороковом году.

Внизу полосы - портрет Гельвиха: цветущий старик, пышные седые усы, полукруг белых волос над открытым широким лбом, на груди орден Ленина…

Я перевел взгляд на заключенного Гельвиха: высохший человек, голый череп, редкие усики-колючки. Но в серых глазах, глубоко-глубоко, искорки живого ума…

- Неужели?..

- Да, это я… Бывший я… - глухо произнес он. - Шесть лет тюрьмы, голубчик. Что вы хотите?.. - Он сморщился. - Был лев, а нынче драный кот!.. Холодно что-то…

Генерал натянул на плечи грязновато-желтое одеяло.

С койки поднялся пожилой человек с буро-синим лицом, подошел и, не веря, заглянул в газету.

- Э-хе-хе, генерал, генерал!

Из статьи, напечатанной в этом же номере, я узнал, что труды Гельвиха имеют огромную практическую ценность. В них обоснованы современные способы ведения артиллерийского огня. Они занимают видное место в мировой артиллерийской науке… Использованы при разработке стабильных учебников для военных академий и училищ. Исследование об эллиптических ошибках позволило правильно решить сложнейшую проблему - поражение ненаблюдаемой цели.

- В чем же вас обвинили? - с отчаянием спросил я.

- Во вредительстве… Все мои работы объявили вредительскими… Дайте кружку.

Он отпил немного воды.

- Тут еще не обо всем… В начале века ваш покорный слуга изобрел противоцеппелинную пушку. Не слыхали о такой? - Гельвих оживился. - Сам рассчитал, сам образец сделал, да-с!.. Пушку установили на воздушном дредноуте. Назывался он, к вашему сведению, "Илья Муромец". А в небо не подняли. Смелости не хватило…

Вошел со шприцем в руке молодой фельдшер, прямой, тонкий.

Гельвих засуетился. Приподнявшись на койке, протянул мне руку.

- Не смею более задерживать.

В этот же день я принес Гельвиху карандаш и тетрадку.

Днем и ночью испещрял он ее цифрами, в которых билась неуемная мысль ученого. Но при обыске надзиратели тетрадь отобрали и сожгли.

…И вот сейчас два санитара тащили этого человека под руки через двор. На генерале неуклюже висел бушлат, из-под него торчали полы линючего халата. На голове сидела шапочка, напоминавшая клоунскую: прикрывала лишь затылок. Ноги в чоботах заплетались. Каждые два-три шага санитары подтягивали старика. Проходившие по двору останавливались, молча глядели на дикую картину.

Не прошло и часа, как всей зоне стали известны подробности приема майором Этлиным генерала Гельвиха.

Санитары доставили Петра Августовича в кабинет начальника. Гельвих, задыхаясь, тут же, у порога, опустился на стул.

- Кто ты такой есть? - по-петушиному встряхнувшись, спросил Этлин.

- Генерал-майор артиллерии… Доктор технических наук… Профессор Артиллерийской академии Дзержинского… Лауреат…

- Дерьмо! Вражина! - закричал Этлин. - Вот кто ты такой! Отвечай на вопросы! Говорил в бараке, что сидишь без суда?

- Так точно, говорил.

- Особое совещание при МГБ - это тебе что, не суд?

- Никак нет. Расправа.

- Ах ты… Вста-ать!

Гельвих еле поднялся.

- Ты что там в бараке на стенке царапаешь, а? Шифр?

- Никак нет. Формулы.

- Какие еще там формулы?

- Ма-те-ма-ти-ческие…

- А в карцер не хочешь? Не посмотрю, что тебе восемьдесят лет, старый хрен!

- У меня тетрадь отняли… А я должен записывать… думать…

- В карцере и будешь думать, как дошел до жизни такой. Порадок у меня должен быть!..

- А вы что, собственно, орете на меня? - вдруг ожесточился Гельвих. - Я на вас жалобу подам!

Этлин взревел.

- Жалобу?.. На меня?.. Брось эти штучки! И запомни раз навсегда: в лагере закон - тайга, черпак - норма, прокурор - медведь. Здесь телеграфные провода кончились!

- Проведут!.. Проведут!.. Вас надо судить, а не меня!

Этлин подскочил к Гельвиху, сжал кулаки, захлебнулся от злости.

- Отведите… в барак! - крикнул он санитарам.

Назад Дальше