- Ось тоби и тепле мистечко! - посмеивался Харитон Иванович Дидык. - Выйдешь на свободу - неначе в цирк поступишь, ей-бо!
Принес в каптерку свой рюкзак врач Штейнфельд - сутулый, седой человек с глубоко грустными глазами.
- У вас тут холодней, чем на папанинской льдине! - сказал он. - Почему печку не поставят?.. Но вы не страшитесь этого холода. Помните, на земле все же много тепла… Наведывайтесь ко мне! - сказал Штейнфельд, уходя из каптерки.
Я и впрямь быстро воспользовался приглашением доктора. На другой день, съев что-то недоброкачественное, почувствовал острые боли в желудке. С трудом, корчась и стоная, переступил порог третьего корпуса. В процедурной был фельдшер Василий Решетник. Он только что приготовил для кого-то шприц с камфорой. Увидев, что и на мне нет лица, он мгновенно сделал укол. Откуда-то издалека донесся его тревожный голос:
- Леонид Григорьевич! Дьяков умирает!..
…Я открыл глаза. Около сидел в белом халате Штейнфельд, держал меня за кисть руки.
- Пульс наполняется, - спокойно сказал он. - Что вы такое съели?
- Не знаю. То же, что и все.
- Типичная пищевая токсикоинфекция. Мы уже ввели вам глюкозу и строфантин… Все будет преотлично!
Леонид Григорьевич долго сидел возле меня в пустовавшей палате следил - как пульс. Заговорили о "делах" и следователях.
- Перед вами - "террорист, пробравшийся в Кремль с диверсионными целями", - грустно улыбаясь, говорил Штейнфельд. - Я спросил у следователя Кедрова, в Кемеровском МГБ:
- В чем же конкретно я должен признаться?
- В том, что хотел взорвать Кремль, - с железным хладнокровием произнес он.
- Ни больше ни меньше?.. А чем же я мог взорвать?
- Шашками.
- Шашками рубят, а не взрывают!
Кедров разозлился.
- Не прикидывайся дурачком! Тротиловыми шашками! У них огромная взрывная сила.
- Откуда же я их брал?
- Это вот ты мне и должен сказать! И еще: как ты умудрялся их проносить?
- Наверно, в докторском чемоданчике? - подсказал я.
- Что-о?.. Это неправдоподобно! - отмахнулся Кедров.
- В таком случае, я их, вероятно, накапливал под Большим Каменным мостом? Или лучше… под храмом Василия Блаженного?
Так мы с Кедровым и не договорились о "конкретном". Тем не менее в приговоре особого совещания я был зафиксирован как "пытавшийся совершить диверсию"… Потом, на смену Кедрову, пришел следователь Шкуркин. Тот иную песню завел:
- Расскажи о своих связях с буржуазным миром!
- Никаких связей не было! - сказал я. - У меня там ни родных, ни знакомых.
- Ладно, ладно, хватит извиваться. Мы все знаем… Решили тебя и всю твою семью отпустить за границу. Не нравится у нас, катитесь на легком катере…
- Никуда я не поеду, - с возмущением заявил я.
- Вон как?.. Может, патриотом себя назовешь?
- Назову. Я - патриот и коммунист!
Шкуркин подошел ко мне и, ничего не говоря, - кулаком в подбородок. Я вскочил, схватил стул и замахнулся им:
- Убью!
Шкуркин отскочил в сторону и тут же, в секунду, из волка превратился в овечку.
- Ну, ну, успокойся!.. И нервишки же у тебя, доктор… Я тоже нервный, хватил через край. Ну ничего… Больше об этом говорить не будем.
Обвинение в "попытке к измене родине" не состоялось…
Штейнфельд говорил с гневным блеском в глазах:
- Весь ужас в том, что наши "дела" придумываются! Да, да, высасываются из нашей крови! Это делают мерзавцы-карьеристы. Среди них, я убежден, и шизофреники, и сознательные преступники!.. А тех и других знаете что порождает? Злокачественная "система"! Следователю за каждое быстро полученное "признание" выдается премия!.. Садисты-фальсификаторы!
Решетник принес две кружки крепкого чая. Штейнфельд, как и Конокотин в центральной больнице, был завзятым чаевником. Мы пили этот целебный нектар, и Леонид Григорьевич рассуждал:
- Весь драматизм ситуации, дорогой мой, в том, что здесь, среди нас, сидят злейшие враги Советской власти. А там, в МГБ, среди карьеристов и беззаконников - коммунисты-дзержинцы! Мы бессильны, скажем, предотвратить лагерные вылазки бандеровцев, полицаев, а дзержинцы в таком меньшинстве, что не могут пресечь преступление, видимо, большого масштаба.
…К вечеру мне стало легче. Я вернулся в рабочий барак. Всю ночь одолевали кошмары…
Утром пришел узнать о моем состоянии фельдшер Решетник - молодой, стройный, с крупными черными глазами, в которых всегда горели лукавые огоньки. Дал каких-то капель, сказал, что мне разрешено сегодня не выходить на работу.
- А меня, должно быть, Этлин скоро ушлет в лес, - безнадежно произнес Решетник. - У нас с ним старые счеты. Ну и хай с ним, не испугаюсь. От такого, как он, под землю залезешь!.. У меня двадцать пять лет. Легкоуязвимый… Бедного моего батьку еще в тридцать седьмом посадили. Умер он в лагере, в Комсомольске… Семья наша во время войны очутилась на оккупированной территории. После освобождения взяли и меня, сына "врага народа", произвели в изменники… Что ж? Как-нибудь переживу. Еще пользу людям принесу.
Из КВЧ принесли пачку писем от Веры, бандероли с газетами и журналами. У нее новый адрес. Выселили в Марьину Рощу, четвертый проезд. Живет в шестиметровом закутке с фанерной стенкой, отопления нет. Обогревается рефлектором. Но и здесь навела уют. Прислала фотокарточку: сидит за трехногим круглым столиком и держит на руках пушистую кошку. "Мурка - моя подруга, - пишет она. - Вместе коротаем вечера. Разговариваю с ней… Она человеческими глазами смотрит на меня, будто понимает. Ты не подумай, что твоя женушка тронулась. Мне легче, когда я вслух высказываю свои мысли…"
У меня собралось уже двенадцать Вериных фотографий. Ежедневно встречаюсь с нею на этих черно-белых карточках. На каждой из них она или улыбается или старается быть спокойной. Я тоже в ответ улыбаюсь…
Март в средней полосе России уже месяц весенний, хотя, как в народе говорят, и он иногда на нос садится. Здесь же март - свирепый. А в пятьдесят третьем был с первых дней еще и метельным, на шее у нас сидел! В больницу везли и везли обмороженных.
Очередной этап прибыл ночью. Я проснулся от толчков в плечо. Около вагонки стоял Рябченко в полушубке с поднятым воротником. Пахло снегом и махоркой.
- Иди в баню! Этап.
Быстро - валенки. Быстро - бушлат, шапку. Я пробежал сквозь ночь и вихрь к бане, к людям, которые ждали, как великого счастья, больничной койки.
Старый знакомый ларинголог Ермаков уже был там и распределял больных по корпусам. Ермакова перевели сюда из центральной больницы. Он заведовал тут амбулаторией. Похудел, постарел доктор… Он сонно обследовал прибывших и бурчал, что этап пригнали ночью да еще в такую непогодь.
Надзиратели разбросали на полу вещи заключенных, прощупали, ушли.
Заполнив вещевую ведомость, я начал собирать мешки и сумки с тряпьем, чтобы отвезти в каптерку. Ко мне приблизился седой человек. Голова у него тряслась. Лицо было вытянутое, обросшее щетиной.
- Сталин… помер… - едва выговорил он.
Я опустил мешок.
- Ты с ума сошел!..
Он истово перекрестился.
- Крест святой, помер… Радиво на станциях шумит…
В его глазах был слепой страх.
Не помню, как дотащил я санки до каптерки. Снег порошил лицо, забивал уши. Лампочка в каптерке перегорела. Сгрузил мешки на пол. Стоял в холодной темноте. Во мне нарастала острая боль: "Он не должен был умереть, пока мы здесь… Пока не узнал всю правду… Пока не исправил…"
Заперев каптерку, я пошел напрямик, по сугробам, к бараку. Бледные лучи прожекторов шарили по зоне и никак не могли просверлить снежную мглу.
На полпути столкнулся с Ермаковым. Широкой грудью он штурмовал налетавшую белую силу.
- Слыхал, отец родной приказал долго жить? - кричал в метель Ермаков. - Надзиратель сказал… Аминь!
Я остановился.
- Петр Владимирович! Ты… радуешься?
Он ничего не ответил. Продолжал шагать по сугробам и потом исчез в вихревом кольце.
В бараке спали. Лишь Дидык бодрствовал, сидел в белье на вагонке.
- Скилькы этапу?
Я подсел к Дидыку. Начал нерешительно:
- Харитон…
Он пытливо взглянул на меня.
- Що там?
- Говорят, Сталин умер.
- Тю на тебе! Хто бреше?
- Один сказал… из этапа. А Ермакову - надзиратель.
- Хай инши кажуть, а ты… твое дило - мовчи! - строго проговорил Дидык. - А то ще сроку прибавлють, ей-бо!
Он вышел в коридор курить. Я лег под одеяло.
"Кому же теперь писать?.. Как пойдет вообще вся жизнь?.. Что будет с нами, заключенными?.. Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?.."
Вернулся Дидык.
- От люды! Нагавкають таких "параш", шо мозга на мозгу лизе! - бурчал он, укладываясь. Вытянулся во весь свой исполинский рост, натянул одеяло на голову, поверх - бушлат, и примолк.
Я ворочался на вагонке. В тревожной полудремоте мне вдруг ясно представился Сталин в гробу: рябоватое лицо, полуоткрытый рот, увядшие седые усы и… открытые глаза! Смотрит, будто живой!.. Смотрит, но не может произнести ни одного слова… Чей-то голос: "В свою последнюю, предсмертную минуту он увидел всех оклеветанных, всех расстрелянных, и ужас сковал его!"
Я поднялся с подушки. "Кто это сказал?.." Кругом сонное царство. Слышался приглушенный храп Дидыка. Кто-то плакал во сне, кто-то стонал.
Снова упал я на подушку…
…В барак входит Сталин - в кителе, сапогах и черной кожаной фуражке. Садится на табуретку возле моей вагонки, раскуривает трубку. Один глаз полуприкрыт, над другим вздернулась бровь.
- Я еще не умер… - говорит он и дымит трубкой.
Дым густой, едкий, все кругом окутывает. Я вижу только прищуренный глаз Сталина. Хочу вскочить, и нет сил: вместо одеяла на мне - чугунная плита. Лежа, придавленный, о чем-то прошу, что-то горячо доказываю. Сталин не слышит и только повторяет:
- Я еще не умер… Не умер!
- Па-а-адъем! - раздался оглушающий голос Рябченко. - На поверку!
Все завозились, задвигались, загалдели. В непогоду нас обычно не выгоняли во двор, подсчитывали на местах, но тут всех без исключения, даже ползающих и падающих инвалидов, заставили выстроиться на линейке.
На помощь Рябченко пришел молодой надзиратель Вагин - белесый, с фарфоровыми глазами. Считали нервно, торопливо.
Днем меня вызвал оперуполномоченный Калашников. У него полное, безбровое лицо, низкий лоб, бегающий взгляд. Сидел за столом и перебирал письма.
- Фамилия? - хрипло спросил Калашников, хотя отлично ее знал.
Стал откладывать в сторону конверт за конвертом.
- Почему жена часто пишет?
- Любит.
Он отвалился на спинку стула.
- Что за ответ?
- По существу вопроса, гражданин начальник.
- Развязно держишь себя!
- Не понимаю…
- Тон, тон какой? У тебя номер на спине, а я офицер. Понимаешь разницу?
- Разницу между нами?.. Понимаю.
- То-то же!.. Шестнадцать писем, три бандероли! Черт ее бери!.. Загружает почту, цензуру… Вот не отдам, а? - Он осклабился. - Не отдам, и точка!
- Вы все можете, гражданин оперуполномоченный. Даже можете отнять у несправедливо заключенного единственную радость.
- "Несправедливо"!.. Страдалец! Может, коммунистом себя еще считаешь?
- Считаю.
- Ишь, какой!.. А жену воспитать не сумел. Коммунист, ха! Она же у тебя верующая!
- Откуда вы заключили?
- Откуда?.. Из писем. Что ни письмо, то "слава богу", "слава богу"!.. Чего улыбаешься?..
Ребром руки он сдвинул на край стола пачку писем, бандероли. Одна из них свалилась на пол.
- Забирай!
Я схватил почту. "Вера, милая, ты и не подозреваешь, какую силу шлешь сюда!"
- Разрешите идти?
- Обожди.
Он вышел из-за стола, поскрипывая сапогами. Сунул руки в карманы брюк. Остановился против меня.
- Ты не имеешь права называть себя коммунистом. Это вызов органам! Понял? - повелительно спросил он.
- Не понял!
- Называть себя коммунистом, находясь в лагере, ты не и-ме-ешь пра-ва!
- У меня вообще нет никаких прав, гражданин начальник, кроме права мыслить.
- Иди! - Лицо его и шея стали пунцовыми. - За мысли срок даем!
Нервничал оперуполномоченный…
Нервничал и Этлин. Он приказал доставить к нему лежавшего на койке престарелого генерала, профессора Гельвиха.
…Недели две назад я познакомился с Петром Августовичем Гельвихом. На его имя поступил денежный перевод от родных. Рано утром я вошел к нему в четвертый барак. Худой старик с трясущимися руками в одном белье стоял у койки, держался руками за спинку, приседал до полу и сиплым голосом считал:
- Раз, два… три, четыре…
- Что это вы, генерал?!
- Гимнастика…
Он остановился. Перевел дыхание. Подтянул сползавшие кальсоны.
- Вы ко мне? Присаживайтесь, прошу.
Решительным жестом указал на табуретку. Сам опустился на край койки.
- Чем могу быть полезен?
- Зачем, генерал, вы утруждаете себя такими движениями?
- Не утруждаю, а укрепляю. Хочу сохраниться… Мне нельзя умирать. В голове одно открытие… Должен передать правительству…
Узнав о присланных деньгах, сморщился:
- Зачем они? Карандаш и бумага нужны!
- Что же раньше не сказали? Достану вам и бумагу и карандаш.
- Неужто? - обрадовался старик. - Вот спасибо, голубчик!.. Формулы, понимаете, формулы замучили, спать не могу, а записывать некуда и нечем… Цифирь знаете, какая штука?.. Удерет из башки - и баста! Лови потом… Мне же, голубчик, во-семь-де-сят!.. И трудиться я начал с тысяча восемьсот… постойте, постойте!.. - Он потер желтый лоб. - Да, совершенно верно: с восемьдесят шестого. Уже в тринадцать лет давал мальчишкам домашние уроки, ре-пе-ти-тор-ствовал. Надо было на хлеб… Отец - учитель, чего он там… Так когда же, голубчик, соблаговолите бумагу и карандаш?
- Сегодня!
- Покорно благодарю. Весьма рад знакомству, весьма… А вы, а вас за что?..
Я недоуменно повел плечами.
- Та-ак-с! Понятно… Скажите, а вы обо мне на воле слыхали?.. Нет?.. Гм!.. В таком разе честь имею отрекомендоваться: лауреат Сталинской премии!.. Нет, я не иронически, нет. Вполне серьезно. Не верите? Честное слово!.. Первая степень.
Кряхтя, он полез в тумбочку, достал старый, потрепанный номер "Известий". Разгладил.
- Прошу… Из дома прислали. Надзор вето не наложил, да-с. Только при мне. Не выпускаю из рук. Это моя радость, мой паспорт, это… - у него слегка задрожал голос. - …может быть, моя лебединая песня!
"Известия" от 14 марта сорок первого года… Публикуется первое постановление о присуждении первых Сталинских премий выдающимся деятелям науки и техники, литературы и искусства. Петр Августович Гельвих удостаивается премии первой степени за работу "О рассеивании, вероятности попадания и математическом ожидании числа попадания", опубликованную в тридцать четвертом году; за второй труд - "Теоретические основания выработки правил стрельбы", напечатанный в тридцать шестом; и, наконец, за третью научную работу - "Стрельба по быстродвижущимся целям", оконченную в сороковом году.
Внизу полосы - портрет Гельвиха: цветущий старик, пышные седые усы, полукруг белых волос над открытым широким лбом, на груди орден Ленина…
Я перевел взгляд на заключенного Гельвиха: высохший человек, голый череп, редкие усики-колючки. Но в серых глазах, глубоко-глубоко, искорки живого ума…
- Неужели?..
- Да, это я… Бывший я… - глухо произнес он. - Шесть лет тюрьмы, голубчик. Что вы хотите?.. - Он сморщился. - Был лев, а нынче драный кот!.. Холодно что-то…
Генерал натянул на плечи грязновато-желтое одеяло.
С койки поднялся пожилой человек с буро-синим лицом, подошел и, не веря, заглянул в газету.
- Э-хе-хе, генерал, генерал!
Из статьи, напечатанной в этом же номере, я узнал, что труды Гельвиха имеют огромную практическую ценность. В них обоснованы современные способы ведения артиллерийского огня. Они занимают видное место в мировой артиллерийской науке… Использованы при разработке стабильных учебников для военных академий и училищ. Исследование об эллиптических ошибках позволило правильно решить сложнейшую проблему - поражение ненаблюдаемой цели.
- В чем же вас обвинили? - с отчаянием спросил я.
- Во вредительстве… Все мои работы объявили вредительскими… Дайте кружку.
Он отпил немного воды.
- Тут еще не обо всем… В начале века ваш покорный слуга изобрел противоцеппелинную пушку. Не слыхали о такой? - Гельвих оживился. - Сам рассчитал, сам образец сделал, да-с!.. Пушку установили на воздушном дредноуте. Назывался он, к вашему сведению, "Илья Муромец". А в небо не подняли. Смелости не хватило…
Вошел со шприцем в руке молодой фельдшер, прямой, тонкий.
Гельвих засуетился. Приподнявшись на койке, протянул мне руку.
- Не смею более задерживать.
В этот же день я принес Гельвиху карандаш и тетрадку.
Днем и ночью испещрял он ее цифрами, в которых билась неуемная мысль ученого. Но при обыске надзиратели тетрадь отобрали и сожгли.
…И вот сейчас два санитара тащили этого человека под руки через двор. На генерале неуклюже висел бушлат, из-под него торчали полы линючего халата. На голове сидела шапочка, напоминавшая клоунскую: прикрывала лишь затылок. Ноги в чоботах заплетались. Каждые два-три шага санитары подтягивали старика. Проходившие по двору останавливались, молча глядели на дикую картину.
Не прошло и часа, как всей зоне стали известны подробности приема майором Этлиным генерала Гельвиха.
Санитары доставили Петра Августовича в кабинет начальника. Гельвих, задыхаясь, тут же, у порога, опустился на стул.
- Кто ты такой есть? - по-петушиному встряхнувшись, спросил Этлин.
- Генерал-майор артиллерии… Доктор технических наук… Профессор Артиллерийской академии Дзержинского… Лауреат…
- Дерьмо! Вражина! - закричал Этлин. - Вот кто ты такой! Отвечай на вопросы! Говорил в бараке, что сидишь без суда?
- Так точно, говорил.
- Особое совещание при МГБ - это тебе что, не суд?
- Никак нет. Расправа.
- Ах ты… Вста-ать!
Гельвих еле поднялся.
- Ты что там в бараке на стенке царапаешь, а? Шифр?
- Никак нет. Формулы.
- Какие еще там формулы?
- Ма-те-ма-ти-ческие…
- А в карцер не хочешь? Не посмотрю, что тебе восемьдесят лет, старый хрен!
- У меня тетрадь отняли… А я должен записывать… думать…
- В карцере и будешь думать, как дошел до жизни такой. Порадок у меня должен быть!..
- А вы что, собственно, орете на меня? - вдруг ожесточился Гельвих. - Я на вас жалобу подам!
Этлин взревел.
- Жалобу?.. На меня?.. Брось эти штучки! И запомни раз навсегда: в лагере закон - тайга, черпак - норма, прокурор - медведь. Здесь телеграфные провода кончились!
- Проведут!.. Проведут!.. Вас надо судить, а не меня!
Этлин подскочил к Гельвиху, сжал кулаки, захлебнулся от злости.
- Отведите… в барак! - крикнул он санитарам.