Повесть о пережитом - Борис Дьяков 5 стр.


- Как же не виновны? Вас, вероятно, судил суд?

- Так точно. Военная коллегия.

- Какое наказание получили?

- Пятнадцать лет.

- Вот видите! А говорите - "не виновен"…

Я жестко посмотрел ему в глаза. Он отвернулся.

- Подметайте!..

…Тодорский замолчал, задумался.

Раздались удары молотком о рельс. Мы вышли в зону. На небе одиноко светилась холодная белая луна. В гулкой морозной тиши было слышно, как на вышках скрипел снег под валенками часовых. Вспыхнул прожектор, луч пробежал по колючему забору, тревожно ощупал его, уткнулся в темное небо и сразу исчез. Мне показалось, что луна проглотила его…

- Что это за огни? - недоуменно спросил я у Тодорского, указав на горку за зоной.

- Кладбище там… Землю разогревают.

Он попрощался и направился к себе, в одиннадцатый корпус.

Я пошел в барак, и в памяти вдруг вспыхнул костер на берегу Уссури…

…Хабаровск, тридцать седьмой год… Я работаю в редакции "Тихоокеанской звезды". В одно из воскресений Варейкис приглашает к себе на дачу писателей Евгения Петрова, Александра Исбаха, редактора Швера и меня. За обедом Варейкис острит, увлеченно рассказывает о реконструкции Хабаровска, об асфальтировании улиц и площадей. Кто-то вспоминает фельетониста Сосновского, который назвал в "Известиях" Варейкиса - руководителя Бакинского горсовета, в прошлом литовского рабочего-инструментальщика, "Трамвайкисом" за усердие по проводке первого трамвая в Баку. Иосиф Михайлович весело замечает:

- Теперь Швер, наверно, прозовет меня "Асфальткисом"!..

Вечером приходит живущий по соседству маршал Блюхер: гладко зачесанные назад, отдающие глянцем волосы, белый китель… Мы все спускаемся с обрыва на берег Уссури, разжигаем костер. Высоко вздымается пламя, бросая на черную гладь реки красные блики… Блюхер запевает, а мы подхватываем "Волочаевские дни". Потом разговариваем о богатствах Амура, о "Двенадцати стульях" Ильфа и Петрова, о строящемся в Хабаровске Доме печати, о предстоящем Пленуме ЦК партии… Костер горит жарко, мы все время подбрасываем сухие ветки…

Только я разделся, как пришел Жидков - дневальный начальника больницы майора Рабиновича. Жидков остался в оккупированной Латвии, и немцы назначили его генеральным директором Латвийских железных дорог. В лагере он привлекал к себе внимание патриаршей седой бородой. Ему разрешили ее оставить. Среди наголо остриженных, безусых и безбородых заключенных старик выглядел весьма колоритно. Жил в приемной начальника, спал на жестком диване и называл Рабиновича "майор-человек". (В лагере приставка "человек" означала самую высокую степень одобрения чего-либо и кого-либо: хлеб-человек, суп-человек, мороз-человек, начальник-человек и тому подобное.)

- Извините за беспокойство, - обратился Жидков ко мне. - Пожалуйте к начальнику.

Пока я одевался, он говорил, поглаживая бороду и моргая короткими ресницами:

- Майор предуведомил меня… ежели изволите спать, то можно и поутру явиться…

В кабинете начальника горела настольная лампа. Майор - лысоватый, жгучий брюнет - читал газету. Не отрываясь от нее, глухо уронил:

- Сядьте!

Я продолжал стоять.

Майор, отложив газету, медленно прошелся по кабинету и снова предложил мне сесть.

Странновато было погрузиться в глубокое кожаное кресло…

Рабинович начал расспрашивать о моем деле: как долго шло следствие, в чем обвинили, где и кем работал до ареста? Не перебивая, выслушал довольно пространный рассказ.

- Если все, что вы говорите, действительно так…

- В моем положении неправду говорить нельзя.

- Тогда вы можете рассчитывать на пересмотр дела. А пока что останетесь в больнице. Вот какая просьба… - Он вынул из ящика стола книгу.

- Хороший роман написал Эммануил Казакевич - "Весна на Одере". Попробуйте-ка сделать инсценировку для лагерной самодеятельности.

От растерянности я молчал.

- Тут, правда, не обойтись без женской роли. Но выход есть. Скоро в больницу поступит заключенный Олег Баранов. Его и гримировать не надо. Наденет юбку, кофточку - и вылитая двадцатилетняя остриженная девушка!.. - Майор улыбнулся. - Так что пусть это обстоятельство вас не смущает. Закройтесь в КВЧ и пишите. Я дам указание, чтобы вас пока не отвлекали на другие работы, кроме, конечно, канцелярии… Договорились?

Все это я воспринял как частицу свободы, вдруг заглянувшей мне в глаза. Жидков вышел на крылечко и, прикрывая за мною дверь, весело подмигнул;

- А майор - человек!..

Медицинская канцелярия располагалась в низком двухкомнатном домике с широкими окнами.

В прихожей за грубо сколоченным столом сидел переплетчик Толоконников - согбенный старик с порывистыми движениями. От него пахло махоркой, клеем и горелыми сухарями, которые он сушил тут же, в жарко натопленной русской печи. Толоконников переплетал фолианты с историями болезней, актами вскрытий и прочими медицинскими бумагами. За барьером помещался мой стол - медстатистика. Ко мне поступали сведения о вновь прибывших, выбывших, умерших, я оформлял госпитализацию, составлял медицинские отчеты, вел списочный состав больных, готовил этапные документы.

Из прихожей одна дверь вела в кабинет к Баринову, другая - в комнату начальника канцелярии. В кабинете весь угол и окно были заставлены фикусом в кадке, китайской розой, алоэ и геранью. Майор любил цветы. Вдоль стен на полочках поблескивали банки с анатомическими препаратами. На вешалке красовался всегда свежий и безукоризненно отутюженный белый халат.

Каждое утро сюда сходились на "оперативку" врачи. Баринов выслушивал рапорты, иногда молча, иногда поругиваясь, и уходил в морг на вскрытие трупов. Потом заглядывал в один-два корпуса, "тянул" фельдшеров и санитаров и до следующего дня исчезал, если не было этапа.

Вот и сегодня к девяти часам стали собираться медики.

Первым пожаловал Малюкаев. (Майор Рабинович разрешил ему фельдшерить и бывать на "оперативках".) У него во всю спину натянута белая тряпка с жирным лагерным номером. Нарочно такую простыню нацепил, с вызовом, или, как он говорил, "с подтекстом". Проходя в кабинет главного врача, шепнул мне:

- Э-этап!

Пришел радостно-возбужденный офтальмолог Толкачев. До больницы он был на каменном карьере - "123-й километр". Доработался там до полного физического изнеможения. Привезли его оттуда зимой сорок девятого года дистрофиком: весил около пятидесяти килограммов. Долго лежал в пересыльном бараке, дожидался, говорит, морга… Но как-то ранним метельным утром его подняли с нар. Он накинул на майку и трусы рваный халат и в таком виде отправился в медицинскую канцелярию. По дороге не один раз буран сваливал доктора с ног… У него спросили, может ли он посмотреть заключенного, которому ударили ножом в глаз? Толкачев пошел к раненому. Убедился, что нужна неотложная операция. С трудом стоя на ногах, пользуясь инструментом, какой только был под руками, он искусно удалил больному глаз. За свой подвиг был вознагражден: позволили работать в амбулатории. А летом поручили оборудовать глазное отделение. Толкачев дал чертеж, составил расчеты, сам даже штукатурил стены. Открыл, говорит, отделение без речей и шампанского, но зато вовремя: со всей трассы навезли больных. За два года сделал сотни две операций и прослыл "нашим Филатовым".

Вместе с Толкачевым явился толстый, равнодушный патологоанатом профессор Заевлошин. Мы знали, что он из Одессы. Служил немцам: был бургомистром в оккупированном городе. (Это о нем говорил мне нарядчик на пересылке, что профессор "шикарно трупы режет".)

Заевлошин спросил, меланхолически разматывая теплый серый шарф, плотно облегавший шею:

- Сколько?

- Трое, Михаил Николаевич. Все из туберкулезного.

- Хорошо! Работка есть…

И, выставив вперед живот, двинулся в кабинет.

Толкачев задержался у конторского барьера.

- Великолепнейший день сегодня, друзья! - обратился он ко мне и Толоконникову. - Еще одного слепца зрячим сделал!

- Поздравляем, Александр Сергеевич.

- Спасибо, спасибо… Снял утром с него повязку, а он как закричит: "Вижу! Доктор, все вижу!.." Пошел к окну, а по дороге щупает вещи. Но уже не как слепой, а как зрячий, здоровается с ними. Глянул в окно - и сам не свой: "Вон небо!.. Вон люди!" И сразу как-то стих. "Эх, доктор, - говорит, - глаза ты мне открыл, а я проклятый забор вижу".

Толкачев нервно потирал руки, хрустя тонкими белыми пальцами. Глаза его лучились.

- Все же мы вернули человеку свет жизни… Какое счастье, поверьте, работать для такого счастья!.. Я перестаю ощущать себя заключенным. Черт с ним, с этим забором! Плевать хотел на него! И не одиноки мы здесь. Одинок тот, кто живет только собой, только для себя!

На пороге кабинета он обернулся и, улыбаясь, сказал:

- Нынче, как никогда до сих пор, я почувствовал: скоро будет "свисток". Ей-ей!.. Все по домам разъедемся!

Вскочил низенький, шумливый, вечно суетящийся терапевт Лев Осипович Кагаловский - в бушлате, белой докторской шапочке, в запотевших от мороза очках. Протирая их, ругался:

- Черт бы их всех побрал!.. Идиоты! Форменные идиоты!.. Запихнули куда-то посылку, две недели провалялась!.. Там вареные яйца, любительская колбаса… и куропатка жареная… Нет, вы понимаете: ку-ро-пат-ка!.. Я даже запах этого мяса позабыл!.. И все протухло, все!.. Теперь до следующей посылки сидеть на брандахлысте!.. Кому жаловаться?.. Я спрашиваю - кому жаловаться?!

Не получив ответа, Кагаловский снова напялил очки на маленький замерзший нос и, проворчав что-то невнятное в адрес почтовиков, направился в бариновский кабинет своей обычной качающейся походкой.

- Обидели доктора, без "кремлевского пайка" остался! - усмехнулся Толоконников и захрустел сухарем. - Должно быть, и генерал Войцеховский заодно с ним пососал бы куропачьи косточки…

Ординатор шестого корпуса Кагаловский любил в шутку говорить:

- Во всем мире нет такого больничного корпуса, как у меня здесь! Дневальными - генералы!

И действительно, помимо генерала-колчаковца Войцеховского, в шестом корпусе дневалил еще и бывший военный министр гетмана Скоропадского и душеприказчик Петлюры, донской генерал Греков. Когда же Кагаловский разведал, что в больницу прибыл с этапом Тодорский, он примчался к майору Рабиновичу и решительно потребовал:

- Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!

- Не могу, - ответил майор. - Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.

- Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! - И торопливым шепотом атаковал начальника - А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? - Потом - громко, напыжившись: - В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!

- Я понимаю ваш патриотизм, - обещающим тоном проговорил начальник больницы.

Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:

- Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?

- Нет, нет. Я сам себе Рабинович!

Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.

Кагаловский ушел удовлетворенным.

Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…

Пришла в канцелярию Перепелкина - в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться "за либеральное отношение к заключенным") и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.

Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь "донским казаком" (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости - лагерные "параши".

- Слыхали? - спросил он, сделав страшные глаза. - Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!

Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. "Слыхали?.." - донесся оттуда его голос.

Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.

Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он - ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).

Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде "смирно".

- Все в сборе? - спросил он, потирая замерзшие уши. - Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.

В самый разгар "оперативки" заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.

- Вы живы еще, мои старушки? - зашумел он. - Жив и я. Привэт, привэт! - Поздоровался. - Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!

Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.

Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.

Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, - подумал я. - Баринову все равно: хоть всех медиков - на лесоповал, а больных - в морг. Малюкаев - язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…

Закончилась "оперативка". Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:

- Ты должен лечь на койку. Теперь же.

Он изменился в лице.

- Понимаю… Муха выживает….

В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:

- Проклятая язва… гражданин майор. А меня - на этап.

- Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… - Майор покосился на меня; - Госпитализируйте в первый корпус!

И вышел.

Малюкаев посветлел.

Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.

- Муха меня на этап включил! - скрипуче и жалобно проговорил он. - В могилу гонит… Пневмоторакс - к чертям собачьим!

Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит - детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку - Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:

- Ты что треплешься, холуй гитлеровский?

Бандит на попятную:

- Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…

Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел "хулигана" к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.

- Теперь погиб… погиб… - твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. - Эх, комиссия отца Дионисия!..

Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.

Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.

- Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого мóлодца следует оставить в больнице, а Кравченко - на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?

- Совершенно верно, товарищ майор.

- Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа - сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.

Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:

- Майор - коммунист!

Через час началась комиссовка - переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.

В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них - рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты "ЧТЗ" (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:

- Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!

Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания - кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: "Р-р-ра-бот…", "Н-н-неработ…" Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.

- Сле-е-едущий! - то и дело раздавался стегающий голос Баринова.

Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.

Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:

- Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…

- Встать! - приказал Баринов.

Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.

- Статья?

- Чего?..

- Статья - спрашиваю!

- Шпиён…

- Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?

Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.

- Западник?

- А?..

- Глухая тетеря… Западник - спрашиваю?

- Не-е… курский.

- Срок?

- Десятка…

- Дыши!

- Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…

- Одевайся! - Баринов показал два пальца. - Сле-е-едущий!

Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.

- У меня… ре-зо-лю-ция…

Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.

- Какая там резолюция? - Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.

- Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!

Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: "Оставить".

- Госпитализировать в корпус восемь! - прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. - Давно сидите?

- Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.

- Кем раньше работали?

Назад Дальше