На Тхабе.
Миновала опасность, но не вернулись зеленые в сырые землянки. Навеки расстались с ними. Поселились на третьем хуторе, Тхабе, сначала в школе, потом понемногу во все хаты набились. Лазарет на втором хуторе остался, а на первом Жене, - никого, кроме местных. Это уж Илья добился, потому что у него теперь власть над горами: выбрали, так изволь подчиняться. Реввоенсовет приступил к работе, Илья - председатель.
Кое-кому из местных зеленых, которые по ущельям, в землянках скрывались, не нравилось это. Обидно, что в их хатах пришлые отлеживаются. Попытались запугать Илью: вырежут белые пятую, - да ничего не вышло. Вольному - воля. Если у них земляночки на-ять, а в земляночках того-сего, продуктов припасено, - так не равняться же с ними пятой. Бабам не опасно жить в хуторах, а бойцам опасно?
Не прошло и недели - снова тревога, снова облава с Папайки. Высыпали в цепь зеленые - жалкие, желтые - ни конца, ни краю, человек двенадцать… Вот и все, что осталось боеспособного. А местные больше на Жене живут. Пошли цепью вперед. Пашета не было, Илья взялся командовать. Указали ему на гору - полезли. Смотрит вниз - да это не позиция, а ловушка: ляжешь - ноги выше головы, сядешь - весь на прицеле; ни кустов, ни рытвин. Надо поскорее спуститься с горы в кусты: обнаружит облава - всех перебьет, никуда не убежишь. Но уже поздно. Сели - ждут расстрела… А внизу, в лесу, гулкие голоса послышались… Холодно стало, пропали… Оказалось свои. Не посмела облава подниматься в горы…
Дальше опускаться некуда: двенадцать - пятнадцать боеспособных. Вот и разверни тут армию. Реввоенсовету нечего делать, связей не с кем устанавливать. Тоска…
Пашет изо всех сил накачивает ребят. Сходил в дальний налет верст за сорок, за Пшаду, в Береговую и Текос. Привезли муки несколько подвод, табаку турецкого листового в тюках воза два, вина бочки две, и три коровы привели. Начали зеленые от’едаться, баловаться табаком, подкрепляться вином.
Илья в налеты не ходит, ссылается на слабость, а причина серьезней: не по душе ему это; знает - необходимо, ест что другие приносят, пьет вино, поправляется, а сам будто в стороне. Пашет занят целые дни, а ему нечего делать - он за кухарку в штабе, из побуждений, можно сказать, бескорыстных. Выдумывает каждый день все новые кушанья, старается. Придут товарищи к обеду - у него все готово.
Вечера, долгие, томительные, коротали иногда по квартирам зеленых, а больше у себя, в штабе. Соберутся - Пашет, Илья, Иосиф, он-таки прочно поселился здесь; зайдет весельчак-толстяк, который проводил Илью от Марьиной рощи - и начнут поправляться вином. По одной-другой выпьют - и порции кончились. А бочки в другой половине хаты - ну, и потягивают украдкой понемногу. Так-то и беседа оживленней, и здоровье, будто скорей восстанавливается.
Собьются вокруг стола, а в окно моряк слизистый, ручьистый просится или норд-ост всклокоченный завывает. Разгулялись дикие силы в горах - столпотворение какое-то: проснешься - черное небо, дождь ручьями льет - не высунешься из хаты, кажется, навеки потеряно солнце; но пройдет час-другой, глядишь - засияло солнце, начало пригревать, как летом; а на ночь норд-ост разгуляется, снегу нанесет. Одичали горы, завалило дороги снегом, заледенило дождями - ни пройти, ни проехать.
От этого еще тоскливей становится, особенно когда разгуляется норд-ост. Настанет ночь, черная, дикая, "ночь на Лысой горе"; носится он по горам седой, всклокоченный, завывает в зарослях леса, метет снегом колючим; трещат дряхлые кряжи, грохочут ущелья, будто скалы раскалываются, катятся в бездну…
Выйдет Илья утром, сядет на скамейку у хаты, в затишье; со всех сторон катятся гигантскими валами через хребты гор растерявшиеся облака и уносятся сиротливо вдаль к Черному, мрачному, поднявшемуся стеной морю. Далеко это море, мертвое оно, словно мир вернулся в ту эпоху, когда не было человека, не было жизни, и металось оно, скрытое во мраке, в небытие…
Тоскливо. Пойдет Илья в гости к Кубраку. Тот - с женой, в крайней хате. На диком положении. Жена его из жалости прикармливает Ваню. Больной человек этот Ваня, слаб головой. Большой, ручища пудовые, лицо обрюзгшее, плаксивое, глаза страдальческие, а живот острый. Прожорлив, но сколько бы ни с’ел - не может утолить голода. Страдает, а над ним смеются.
В школе живет член реввоенсовета, представитель конной группы. Он простужен - ноги раз’едены ранами, руки в струпьях. Целыми днями он занят перевязками своих ран. Лечить нечем.
На втором хуторе - лазарет. Лежат на соломе, на полу, на нарах тифозные, малярийные, гриппозные, - все вместе. Кто разберется, чем кто болен? Да и к чему знать: лечить нечем. У фельдшера для всех одно лекарство - вино, тут же лежат с отмороженными, почерневшими ногами, ушами, лицами. Некоторым нужно отпиливать ступни, чтоб не мертвело здоровое тело. Вокруг - грязь, зловоние, мертвенно-желтые тела, стоны…
Что делать? Из кого сколотить отряд, чтобы уйти на Кубань? Написал Илья три приказа реввоенсовета: один - о начале работы, другой - о расстреле мифического лица за предательство, третий - о связях, - и выдохся. Нечего писать. Валяется в пыльном ящике стола никому ненужная тетрадка.
И сбивает тоску, неудовлетворенность на Иосифе. Гонит его в строй, чтобы не было привилегий. А какой из Иосифа строевик, если у него ноги больные: пойдет через два двора - уж он месит, месит грязь своими постолами, свалятся они у него с ног, придет он измученный, в одних портянках: один постол за ремешок волочит, другой - в зубах держит, а свободной рукой штаны поддерживает. И полы шубы по колено в грязи.
Послал его Илья на кухню, картошку чистить.
Проклятые горы…
ГЛАВА ВТОРАЯ
Смерть Сидорчука и Маруси.
Человек свободной воли может бороться. Он сам повинен в своих лишениях, муках. Гордый, смелый боец или побеждает, достигает цели - или гибнет, но не позорит себя беспомощным прозябанием.
Но что остается в удел человеку за решеткой? В его воле одно: хорошо умереть. Сколько их, забытых по тюрьмам?..
О них после. Сейчас ожидают смертной казни Сидорчук и Маруся.
Не прошло и месяца со дня их ареста, как следствие закончили, и военно-полевой суд приговорил их к расстрелу.
Их везли из Геленджика на пароходе. Дорогой били: видно, в застенках не излили на них всю злобу. Сидорчук держался гордо, как плененный орленок, Маруся со слезами в голосе повторяла:
- Все равно ничего не добьетесь от меня, хоть на месте убейте.
Теперь они сидели в одиночках смертников, Маруся была одна в камере: женщин редко расстреливают. Вместе с Сидорчуком было три смертника: молодой паренек, всклокоченный, грязный, заброшенный волной революции с севера; другой - смугляк (у него на груди разрисована головка женщины, на руке - якорь), третий - бледный, костлявый, длинный.
Четыре живых мертвеца, четыре зеркала, в которых отражался их ужас. Сидорчук, подставив к стене чей-то чемодан, простаивал долгие часы, опершись на подоконник, устремив через решетки тоскливый взор свой вдаль, за море, в те хрустально-голубые горы, где оставил он пятую группу. Так одинок был, как листок оторванный порывом ветра от большого дерева… Он еще владел собой; как крышкой крепко захлопнул бурные переживания, внимательно следил, чтобы не вырвались они наружу, не захватили врасплох, не увлекли его в пучину отчаяния, малодушия.
Но эти, три, они подолгу ожидали смерти, их натуры уже сломлены, они - ужасны. Крепкий смугляк решительно мечется по камере, как зверь в клетке, готовый проломить дверь, вывернуть решетки, но увы… они не поддаются: тюремщики рассчитали силу человека… Он всклокочен, взор его дикий, бессмысленный, пьяный. Временами он громко посылает врагу проклятия, скрежещет зубами… Паренек забился в угол, скорчился, сцепил колени руками и воет, как волк, протяжно, дико… Длинный, бледный сидит в углу против него. Кто из них кому подражает? Кто кого заражает? И он сидит, скорчившись, охватив колени длинными, как у скелета, пальцами. Он безжизненный, вялый, полумертвый. Молчит.
С утра они обычно стихают, вытягиваются на своих логовищах, упорно смотрят в заплесневевший потолок, силясь заглянуть в тайну смерти, вообразить себе мельчайшие подробности ожидающего их расстрела, передумать в последний раз все, что еще не передумано. Мучают мысли, сжигают мозг, утомляют сердце, но нет сил прогнать их.
Но проходит день, сгущается мрак, сильнее выступает ужас смерти, чудятся притаившиеся за дверью палачи, готовые ворваться, наброситься на обреченных, потащить их убивать, - и нарастает возбуждение, тревога, словно черная гора на них валится; решительней мечется по камере смугляк; вскакивает и пьяной, ковыляющей походкой начинает шагать бледный, костлявый, как мертвец; за ним схватывается неуклюжий, как щенок, парень - все мечутся, обезумевшие, опьяневшие; сталкиваются, отскакивают в ужасе - и снова бегают. Чуть шаркнет где-либо засов или принесут ужин, как все замирают; дико вскрикивает паренек - и забивается в угол…
Они ждут каждую минуту… Вот загремит засов, ворвутся сильные, здоровые, жилистые, выхватят жертву, скрутят ее, зажмут рот, заткнут тряпкой - и потащат, как труп…
Стучат шаги смертников, как земля - по крышке гроба…
Смугляк вдруг остановился, просиял: "Спасение!" - Бросился к своему логовищу, начал рвать подкладку пальто, разрывать ее на ленты, скручивать их, связывать, натягивать между руками, испытывая прочность. Изорвал - мало. Сдернул с себя верхнюю, нижнюю рубаху - мускулистое тело упруго откинулось. Рвет рубахи. В недоумении глянул на него костлявый догадался: "Спасение! Давно об этом думал!" Изогнулся, стянул с себя рубахи - вытянулся белеющий в темноте скелет. Рвет рубахи… Паренек тоже рвет. Торопятся: каждая минута дорога…
Вскочил смугляк: веревка готова! Бросился к окну, привязал конец к решетке, другой - вокруг шеи мотает… В недоумении замерли все: всклокоченный паренек, Сидорчук, костлявый. Потянулись их туловища к нему… Только собрался смугляк стремительно падать, как бросились к нему все трое, схватили, грубо дергают, разматывают веревку…
Страшно взвыл смугляк, разбежался к двери, хряпнулся головой с разбегу, - и, зарычав от острой боли, свалился назад…
Ужас переполняет камеру; они захлебываются в нем, обезумев, воют зверями, не понимая, кто, где воет; они ощущают лишь кошмар.
Сидорчук теряет самообладание, вскакивает, начинает метаться по камере, потом вдруг крепко вгоняет глубоко в себя свой ужас, озлобляется за порыв малодушия, подскакивает к воющему пареньку, схватывает его за голые, недоразвитые, как палки, руки и трясет его, как пьяного, пытаясь пробудить в нем проблеск мысли, кричит ему в лицо, чтоб замолчал, грозит прибить, придушить, - и когда тот удивленно приходит в себя - бросает его в угол… Оглядывается вокруг - другие воют, бегает смугляк, ковыляет костлявый, - и в бессилии он сваливается на свою шинель…
Как они измучили его!.. Он убедил себя в неизбежности смерти, и ему стало хорошо, спокойно. По не легко ему дается это: он не замечает чудовищной, внутренней борьбы, ему кажется, что он попрежнему сильный, бодрый, - но он страшно осунулся, стал щупленьким, маленьким, только ноги у него стройные, гордые; он не спит по нескольку дней, не ест.
В соседней камере смертников, где сидят пленные легионеры пятой группы, - тихо. И когда ужас этой камеры переливается к ним, когда мрак сгущается, - оттуда доносится торжественное пение. Загадочны песни смертников; они насыщены особенной силой, которая поражает, больно сжимает сердце, душит, вызывает слезы… И тогда приходит в себя обезумевшая камера, смертники бросаются на свои логовища и глухо, безнадежно, примиренно рыдают…
О чем поют смертники? Нет новых сильных песен: новая героическая эпоха лишь пришла. В их песнях - кровь, слезы, муки предков. Эти песни - о турецкой неволе, кандалах, о лютой смерти под пытками палачей, о борьбе за вольницу.
Где-то хохочет смертник… Он открыл тайну бытия, великую тайну: "Нет бытия - есть вечность!" Он - величайший из смертных. Он - бессмертен! Он ничему и ни во что не верит: ни приближению часа казни, ни тому, что он в тюрьме из серого дикого камня, ни присутствию решеток…
И этот ужасный жребий выпал Марусе, слабенькой, темненькой девушке. Где взять ей силы перенести это, не опуститься до состояния животного ужаса?
Ей страшно; она отгоняет от себя мысли о предстоящем, старается отвлечься, думать о жизни, о том, что безвозвратно ушло от нее. Но она не замечает этой отчужденности жизни: она чувствует себя частицей мощного многомиллионного коллектива, в котором растворилась и забыла о себе. Радуется тому, что этот коллектив живет и будет жить, что с ее смертью ничего не изменится, и тот прекрасный мир, который она создала в своем воображении, - совсем близок. Порой ей становится больно, что она не увидит этого, - и горькие слезы обиды на человеческую несправедливость к ее героизму, честности, самоотверженности, душат ее. Тогда она прячет лицо в жесткое изголовье и долго, безутешно рыдает, пока не успокоится в забытье, отдаленно похожем на сон. Очнувшись, подкрепленная отдыхом она осматривается вокруг равнодушная, холодная, жестокая. Она готова смело умереть и чем скорей, тем лучше…
Но эти кошмарные черные ночи, они - невыносимы… Ах, если бы около нее хоть кто-либо был, хоть слабая, беззащитная женщина! Но это одиночество, когда в каждом шорохе слышится приближение адски-страшных палачей, когда ей чудится, что она не в четырех каменных стенах, а в окружении оскаленных пастей диких зверей, которые сверкая глазами, клацая зубами все ближе, ближе подкрадываются к ней, забрались под ее топчан, готовые сожрать ее, переломать между зубами; когда холодные кольца змей, готовых впиться в ее тело, сжимают ее горло, - тогда выступает мертвый холодный пот, стекает со лба, шевелятся волосы, ее охватывает дрожь, и она, обезумев, озирается широко раскрытыми глазами, сворачивается в комок, откидывается к ледяной стенке и сидит неподвижно, пока не перенесется в небытие… Очнется: почудилось ей страшное прикосновение, шорох под топчаном - вскрикнет! - и замрет… И так до утра, когда рассвет, радостные лучи солнца заставят ее поверить в доброту людей и она облегченно обмякнет от сковывавшего ее долгие часы напряжения и успокоится в забытье.
И свершилось невозможное… Загремел засов, широко распахнулась дверь, - и в тусклом желтом свете лампы выросли холодные в шинелях с винтовками и острыми штыками, привинченными… для нее. Кто-то громко приказал ей выходить, она бессознательно заторопилась, хотела захватить с собой узелок, потом почему-то оставила его и, подчиняясь неведомой силе, так же бессознательно вышла и куда-то пошла, не чуя под собой пола, своих шагов, не замечая ничего… Пришла в себя, когда ее охватил свежий ночной воздух, когда она увидела глубоко в небе счастливые, недосягаемые, ласковые звездочки. Вздохнула облегченно, осмотрелась… Вокруг нее - добровольцы со штыками… Ах, да, ведь это же последнее, торжественное, чего так долго ожидала…
Вывели еще кого-то. "Кто это?.. Сидорчук!" - и она едва не бросилась к нему от радости, как под защиту сильного, непобедимого. Он спокоен, точно на допрос его вывели. На нем - английская шинель.
Подошел, громко окликнул:
- Маруся, вместе?… Ну, давай попрощаемся!
И она бросилась к нему и, крепко схватив его за голову, поцеловала. И стало легко, хорошо.
Сидорчук возбужден, что-то говорит, улыбается… Но мертвая у него улыбка.
Кто-то холодный, грубый, больно повязал им руки. Повели их за ворота, в темноту; начали подниматься куда то, к чернеющим родным горам. Ах, если бы знали зеленые, - они могли бы их спасти, перебить этих жестоких, ненавистных палачей… Но тихо вокруг, только глубоко, громко дышат добровольцы с винтовками наперевес, со штыками, направленными в них.
Привели их. Поставили у ямы. Сидорчук еще посмотрел в нее, потоптался на свежевырытой земле, чтобы удобнее стать, потом что-то сказал ей, что-то крикнул дерзкое, полное неизлитой ненависти к этим страшным теням, направившим в них колючие винтовки… Похолодело тело… Раскололся мир - и со страшной силой понесся в огненно-черную пропасть…
Подошли добровольцы, спихнули сапогами ее вздрагивающее тело в яму, к ее последнему товарищу, и начали торопливо, озираясь трусливо, как захваченные на месте преступления, забрасывать их землей.
О трех повешенных.
В Ростове в это время ожидали той же участи - Борька, Черный капитан и Пустынник. Эти бойцы стыдились проявления страха и малодушия, да и легче, веселей было втроем, и близость, заботливость подпольников, готовивших им спасение, вливали в них надежду. Они бодрились, неестественно громко говорили о жизни, временами шутили, смеялись, тихо запевали, пока не подходил дежурный надзиратель к прозурке и не обрывал их пения. Порой умолкали, поддаваясь мрачным мыслям. Тогда Борька начинал нервно шагать по камере. Здесь, в городе, недалеко его Дуня. Не пришлось им упиться счастьем любви, не простился со своей дорогой, но кратковременной подружкой… У него - одинокая, беспомощная мать. Жаль ее покидать. Она его ждет. У Черного капитана - тоже одинокая мать. Она гордилась им, его славой, которая носилась по горам, в Новороссийске. Она тоже его ждет.
Сидят они уже месяц. Белые торопятся покончить с ними: фронт катится к Ростову, и со дня на день красная конница может ворваться сюда. И чем ближе фронт, тем жгучее нетерпение смертников: спасут ли их подпольники, спасет ли конница, или все кончилось и неизбежна гибель… И свершилось… Им об’явяли о смертном приговоре…
Но они не теряют надежды - то один, то другой прирастает к окошку, надеясь увидеть кого-либо из товарищей, сообщить об ожидающей их казни: может быть, еще спасут их!
О, счастье: Пустынник увидел далеко внизу, на мостовой, Роберта, в английской шинели. Оглянулся к товарищам, смеющийся от радости, крикнул им: "Роберт идет, Роберт!" - и снова к окну; и закричал во всю силу легких:
- Роберт! Нас сегодня ночью поведут рас-стре-ли-вать! Привет това-рища-ам! - и испугался своей дерзости, спрыгнул вниз. Но вспомнил, что он мог выдать, погубить товарища, - взобрался к окошку… но Роберта уже не было…
Он прошел, как сквозь строй, не смея ответить товарищу, взглянуть на него в последний раз. На площади - орудия, солдаты; вокруг тюрьмы - часовые, зорко следившие, чтобы никто не переговаривался с заключенными, у ворот - тюремные надзиратели.
Вечером подпольники, вооруженные бомбами, револьверами, собрались неподалеку от тюрьмы в засаду, рассчитывая, что смертников поведут в сторону кладбища. У тюрьмы оставили наблюдателей - следить, и во время предупредить.
Долгие, мучительные, полные тревоги часы… Ночь… Тихо… Глухо… Лишь одинокие равнодушные к их тревоге обыватели проходят. Гулко раздаются их шаги.
Прибежали наблюдатели, шепчут: "Смертников вывели под усиленным конвоем кавалерии, повели в город". Товарищи в недоумении: "В город? Значит, в суд? Повели ночью, тайно, опасаюсь нападения?" - и разошлись до завтра.
Утром Роберт вышел на работу в трамвайное депо. Идет к своему станку в мастерской. Старик-рабочий нервно перебирает инструменты, перекладывает их, а руки дрожат, не подчиняются; он хочет что-то оказать, путанно лепечет срывающимся голосом:
- Как вы не боитесь работать… Что же это такое… что творится на свете…
- Что случилось?!
- Ах, что случилось… Да товарищей ваших повесили! Какой ужас, какая беда…
Роберта будто ударило в голову:
- Повесили?.. Но почему же?.. Где?.. Когда же?!..