Там, на вилле деи Колли, где когда-то он жил, плясали теперь карнавальные маски, гремела музыка, и в Кашине долго надо было искать уединенного места в пыльной, нарядной масленичной толпе. Он поселился в городе, в отеле с окнами на Лунгарно; стояли почти летние дни. Но не Надежду Филаретовну вспомнил он здесь, не канувшую жизнь свою осенью 1878 года, а в первый же вечер пошел искать уличного певца Фердинанде, которым когда-то любовался, из мальчика ставшего взрослым певцом. Он пошел искать акробата Мариани в "Арене". У него было лихорадочное состояние: либретто Модеста (остальные действия он дослал одно за другим) волновало его так, что без сильного биения сердца он не мог о нем и думать.
Он стал здесь писать целыми днями, с краткими прогулками, с редким ночным пьянством, как давно уже разучился работать. Как обычно, когда он писал помногу, подолгу, с изнурительным напряжением, он чувствовал, что выйдет хорошо. Залог удачи был в полноте, с которой он предавался творчеству; с неудержимой силой, потоком рождались звуки, руки его дрожали над нотной бумагой. Он всегда любил работать наспех, к сроку, это подхлестывало его. "Пиковую даму" он, едва приступив к ней, решил во что бы то ни стало поставить в будущем сезоне. Это придавало работе неизъяснимую прелесть.
Он не раз писал и говорил, что надо быть сочинителем, "на манер сапожников, а не на манер бар, каковым был у нас Глинка, гения коего, впрочем, я и не думаю отрицать. Моцарт, Бетховен, Шуберт, Мендельсон, Шуман сочиняли свои бессмертные творения совершенно так, как сапожник шьет свои сапоги, т. е. изо дня в день и по большей части по заказу".
Экипажи проезжали мимо его окон, направляясь после обеда на гулянье в Кашине; это было его развлечением; развлечением была "Аида", на которой он был раза четыре, каждый раз уходя после второго акта, - больше высидеть не мог; Фердинандо развлекал его своим пением; развлечений этих он искал: возбужденный работой, он, отходя от письменного стола, впадал внезапно в состояние невыносимого угнетения, которое заглушал только сном или работой. В полтора месяца черновик оперы был готов, и он в тот же день начал клавираусцуг. От волнения, от переутомления, над последним черновым листом с ним сделалась истерика - но такая сладкая, такая блаженная, что он испытал от нее даже некоторое облегчение. С готовым клавиром он вернулся в Россию. Он мог жить во Флоренции или в любом другом месте - он на этот раз не заметил Италии: не оказалось ни сил, ни времени для воспоминаний, для того, чтобы расчувствоваться над собственным прошлым.
В Петербурге - нарядная, торжественная постановка, в Киеве - со вкусом сработанный спектакль; и тут и там - прекрасные голоса, полные сборы; и тут и там подношения; критика называет "Пиковую даму" чем-то "пышным, страстным, не совсем нравственным"; ни минуты свободной; мелькание дней и ночей, грусть; новые заказы - на оперу, на балет. Трактирный жирный воздух Москвы, где он поссорился с Сафоновым из-за Брандукова и вышел из директоров консерватории; деловой, необходимый ему и нелюбимый им воздух Петербурга; воздух Киева и Тифлиса, где вой, визг, рев поднимаются при каждом его появлении в концертном зале, в театре. Ни на что не хватает времени пятьдесят лет подошли и сжали в тисках усталое от страстей, музыки и славы (так скоро!) сердце. Хотелось писать, хотелось мечтать, хотелось многого… Надо было куда-то ехать, соглашаться на что-то, бросать дом, - надо было ехать в Америку: оттуда предлагались деньги, огромные, фантастические. Он никогда до того не видел таких денег.
"Оперы следует писать (впрочем, точно так же, как все остальное), писал он Танееву по поводу успехов "Пиковой, дамы", - так, как Бог на душу положит. Я всегда стремился как можно правдивее и искреннее выразить музыкой то, что имелось в тексте… Итак, выбравши сюжет и принявшись за сочинение оперы, я давал полную волю своему чувству, не прибегая ни к рецепту Вагнера, ни к стремлению быть оригинальным. При этом я нисколько не препятствовал веяниям духа времени влиять на меня. Я сознаю, что, не будь Вагнера, я бы писал иначе; допускаю, что даже и кучкизм сказывается в моих оперных писаниях, вероятно, и итальянская музыка, которую я страстно любил в детстве, и Глинка, которого я обожал в юности, - сильно действовали на меня, не говоря уже про Моцарта. Но я никогда не призывал ни того, ни другого из этих кумиров, а предоставлял им распоряжаться моим музыкальным нутром, как им угодно"…
Но к "Пиковой даме", как и ко всему, что он писал, он начал остывать очень скоро, спустя полгода после ее постановки. Им был написан секстет - и, как бывало всегда, - последняя вещь казалась лучшей, а в прежней виделись недостатки, промахи, она теряла для него свое благоухание. В ближайшем будущем предстояла работа, которая опять требовала покоя, одиночества, "Щелкунчик" и "Иоланта" были вместе заказаны и обдумывались вместе, но он отложил их осуществление на год. Он уезжал в Америку.
В этой удивительной стране все было по-особенному. Может быть, так, когда-нибудь, будет в мире будущего? Европе - бедной родственнице - может быть, тоже, лет через двадцать, придется усвоить американский способ жизни, удивительный способ, необыкновенный способ?.. Железная дорога проходит прямо по городу, лифты в домах летают вверх и вниз, дома строят до самого неба… Но уже с самого отхода атлантического гиганта "La Bretagne" начинаются чудеса.
Было время (в 80-х годах), пароходы в Америку ходили дней десять, не меньше. Сейчас, в 1891 году, между Гавром и Нью-Йорком путешествие совершается в шесть суток и четырнадцать часов; плавающий дворец - с театром, бассейном, библиотекой - рассчитан на много сотен пассажиров. В первом классе женщины к обеду переодеваются в бальные платья. В третьем, где едут эмигранты всякого рода и целый выводок девиц легкого поведения, законтрактованных специальным агентом, еще веселее. Там цыган показывает публике дрессированную обезьяну, там пляшут под гармонь, поют под гитару… Чайковский не раз спускается на палубу третьего класса, от нечего делать знакомится с девицами, с коммивояжерами, угощает всех, жалуется на тоску, на страхи: он боится океана, морской болезни (хоть признаков и нет), он боится, что пароход непременно утонет. "М-да, в вашем возрасте!.." - говорят ему с соболезнованием, и он бежит к себе в каюту, смотрится в зеркало: неужели он производит впечатление старика?
"Tschaikovsky is a tall, gray, well built interesting man, well on the sixty. He seems a trifle embarassed and reponds to the applause by a succession of brusque and jerky bows" - пишут в "Геральде" на следующий день после его приезда, и печатают его фотографии, снятые на дебаркадере, в вестибюле отеля, при выходе на улицу. Ему то и дело докладывают о приходе журналистов. Они приходят целыми ватагами:
- Как нравится вашей супруге Нью-Йорк? - спрашивают они, вбегая.
Уходя, они просят его автографа.
Он не может успокоиться: в его номере паровое отопление, ванна, уборная, горячая и холодная вода. Свечей нет, всюду электричество. Если ему что-нибудь надо - не нужно звонить, - только снять трубку домашнего телефона и приказать, а когда к нему кто-нибудь приходит, ему звонят и спрашивают, желает ли он принять? Прямо по проволоке говорят! Удивительно это. На улице почти нет извозчиков - все ездят по железной дороге, несущейся с грохотом между домами. На улице много негров, на каждого он оборачивается. А дома! В десять, двенадцать, семнадцать этажей. Никогда бы не согласился жить на семнадцатом этаже. Говорят, в Чикаго есть дома в двадцать четыре этажа.
Но и люди здесь удивительные тоже: веселые, простые, гостеприимные; все, с кем он встречается здесь, его знают, любят, играют его музыку. Знакомые дамы каждое утро присылают ему цветы, духи, портсигары; он все время получает подарки: серебряную маленькую статую Свободы, письменный прибор… Никаких официальных банкетов - оживленные, приятные обеды. Никаких речей - одни тосты. Перед каждым прибором - меню с отрывком из его произведений, перед дамскими приборами - миниатюрный его портрет в изящной рамке.
Смесь роскоши, простоты и удобства до конца использованной жизни, стремление каждого сделать соседу приятное - поразили Чайковского с самого начала его пребывания в Нью-Йорке. Он был приглашен Карнеги дирижировать несколькими концертами; оркестр оказался превосходным; зал, рассчитанный на две тысячи слушателей, наполнился до отказа. И все считали, что все это совершенно естественно.
Он в первый раз в жизни увидел бары, увешанные ценными гобеленами, посетил серьезный клуб, где зимой катаются на коньках, а летом купаются. Он ел соус из маленьких черепах, мороженое, которое вывалилось из живых роз, пил напиток из нескольких ликеров и виски - перемешанных и искусно взбитых. Он видел шедших по улицам людей, кричавших что-то о восьмичасовом рабочем дне (он не понял, кто это и чего требуют). Все было удивительно: и золотые зубы дам, и мужчины, непременно, без назойливости, с детской готовностью угодить, ходившие покупать ему нижнее белье, и сам Карнеги, при своих сорока миллионах (и необыкновенном сходстве с Островским) живший почти так же удобно и просто, как все, восторженный его почитатель, обнимавший его (но не целовавший - в Америке мужчины не целуются) и кричавший, что он "некоронованный музыкальный король".
В Вашингтоне ему был устроен прием в русском посольстве, в Филадельфии он в два дня сумел сдружиться с тамошними музыкантами. Среди всех этих торжеств у него внезапно выпал передний зуб, что испортило ему настроение на неделю: он слегка начал шамкать. В Нью-Йорк он возратился почти как домой… А в поезде опять были и ванна, и цирюльня, и каждому без счета раздавались по первому требованию полотенца, щетки, мыла…
И каждый вечер, оставаясь один, он плакал. Он плакал о том, какие есть хорошие люди на свете, и как его любят на другом конце земли; и как далеко он от дома, и как он одинок; и как он устал. Он плакал о Бобе, который был так далеко и который так редко писал ему.
"Больше всего я думал, конечно, о тебе, - писал Чайковский, - и так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным счастьем, что кажется отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы хоть на секунду ты появился. Боб! Я обожаю тебя. Помнишь, я говорил тебе, что не столько наслаждаюсь твоим лицезрением, сколько страдаю, когда лишаюсь тебя? Но на чужбине, имея в виду бесконечное количество дней без тебя, чувствую особенно всю значительность моей любви к тебе…"
Иногда ему казалось, что путешествует какой-то "не-я". Не может быть, чтобы это он выдерживал эти репетиции, эти знакомства, бурю в Атлантическом океане на обратном пути, чтобы все это почти нравилось ему. "Я" где-то томилось и дрожало, "я" плакало. "Я" среди этой радушной и расположенной к нему толпы было совершенно одно. Одно на чужбине, одно - на родине, одно на всем свете. Кому был он нужен? И даже Надежды Филаретовны больше не было у него.
XIX
Измена ей, измена "лучшему другу", началась издалека, и к 1888 году, когда он совершил свое по-настоящему победное путешествие по Европе, он впервые почувствовал неизбежность конца этой дружбы. Надежда Филаретовна продолжала искать в нем то, что открылось ей в начале их переписки. Он же не принадлежал уже прежним творческим мыслям, они отошли и питали его только в те часы, когда он писал, остальное же время предоставляя ему вести свою азартную, хлопотливую, удачливую и изнурительную политику славы. Он стал замечать, что между тем, что она о нем думает, и тем, что он есть на самом деле, разверзается пропасть, которую у него нет ни сил, ни времени засыпать. Она думала, что он волшебник, живущий в музыке, - он стал на музыку смотреть отчасти, как на средство добиться всемирности; она думала, что он слишком занят творчеством и потому редко пишет, - он писал каждый день два десятка писем, и со многими ему было нужнее переписываться, чем с ней; она думала, что он добр и равнодушен к деньгам, - он становился все требовательнее, и даже то, что он продолжал поддерживать с ней переписку, сам иногда в глубине души истолковывал, как заинтересованность свою в ее денежной помощи.
Она думала, что он "дух", - он очень заботился о своем теле. У него развивался катар, и вопросы аппетита, желудка, бессонницы занимали его чрезвычайно. Она думала, что он, по душевной мягкости своей, любит детей, он бегал за маленькими майдановскими школьниками, боясь быть замеченным взрослыми. Она думала, что рюмка коньяку лечит его от бессонницы, - он иногда пьянствовал до беспамятства. Она думала, что он в жизни своей не нашел той женщины, которую мог бы любить, - для него всякая женщина была Антониной Ивановной.
В первые годы она, своими письмами, делала его таким, каким любила. Он, действительно, становился ее. Но седина, болезни, бессменная тоска, успех и вся вообще сумятица и трудность даже самой "блаженной" из блаженных жизни не дали ему удержаться на той высоте, на которую она поднимала его. И тут между ними наступил разрыв.
Он постепенно привыкал к этому и не увидел или почти не увидел его. Но настал день, когда и Надежда Филаретовна внезапно его осознала. Надежда Филаретовна была не из тех, которые примиряются, уступают, прощают, подлаживаются, закрывают глаза, - она оборвала сразу и навеки.
Ее многомиллионное состояние, сделанное ею и покойным мужем, собственной энергией, умом и трудом, в это время было уже не тем, что двенадцать лет тому назад. Чайковский же зарабатывал, и зарабатывал хорошо, собирался купить дом. При ее прямоте и правдивости ей не нужен был повод, чтобы разорвать, но пошатнувшиеся ее дела оказались поводом. Она написала Чайковскому, что больше помогать ему не будет.
"Не забывайте и вспоминайте иногда"…
Но разве нельзя было продолжать писать друг другу хоть изредка? Разве денежная помощь ее была единственным основанием их переписки? - ничего не понимая, думал он.
Что-то, казалось, переполнило внезапно чашу ее знания о нем. Наступил день, когда она, тринадцать лет его знавшая, узнала о нем последнюю правду от собственного брата - и вычеркнула Чайковского из своего сердца. Потеря шести тысяч в год сейчас уже не была для него катастрофой, - это была только крупная неприятность. Он ответил на ее письмо немного высокопарно, но хорошо, - и на это письмо уже не получил ответа. Это его мучило. Он написал еще раз. Молчание. Он прождал полгода, пытаясь через сына ее, женатого на его племяннице, узнать, неужели она так-таки оставила его? Он не узнал ничего. Вернувшись из Америки, в июле 1891 года, он обратился к Пахульскому с длинным письмом, он умолял его, чтобы тот сделал так, чтобы она вновь обернулась в его сторону. Она не обернулась.
Она была старше его на девять лет, но почему-то, когда он думал о своей смерти, ему казалось, что она переживает его и будет где-то близко от него. На ее руках умер Венявский, которому она скрасила последние дни. Теперь он остался один и в смерти и в жизни. "Блажен-ство" кончилось. Осталась обида.
С ею подаренными эмалевыми часами он не расставался.
Это, может быть, был фетиш. Когда приходилось отдавать их в чистку, он бывал беспокоен. После приезда из Америки он опять жил в Майданове, на даче, которую снимал. Было лето. Ответа от Пахульского все не было. И вот однажды под вечер, когда окна в доме были раскрыты (а он носил блузу, и не было карманов), часы украли с его письменного стола.
Он заметил это, когда, ложась спать, собрался их завести. Немедленно была послана телеграмма в Москву, в сыскную полицию. На следующий день приехал сыщик. Чайковский не вышел к нему, с сыщиком говорил Алеша. Чайковский лежал у себя в комнате при спущенных шторах - от слез и бессилия он переходил внезапно к такой страшной злобе, что лучше было к нему не входить.
Неужели, действительно, так-таки все было кончено, и даже слабый вещественный след единственной в мире дружбы не уцелел? Алеша ночью пришел его успокоить: сыщик обещал перевернуть вверх дном весь уезд.
Только в сентябре удалось найти вора. Это был молоденький паренек, удивительно милый, добродушный и глупый. Он сознался во всем, оговорил двух сообщников, которых в день кражи в Майданове вовсе и не было. Потом повалился Чайковскому в ноги и сказал, что взвел на себя напраслину; Чайковский не знал, что и думать, просил сказать, где часы, обещал вознаграждение. Парень оказался истериком, в участке он подробно рассказал, как влез в окно, как стянул часы, перочинный ножик и колоду карт. А затем опять начал путать, просил отпустить его, уверял, что часов не видел.
Майданово вдруг опротивело Петру Ильичу. Он решил бросить его, купить, наконец, дом в Клину.
- Мне здесь с каждым днем тошней и тошней.
Пора наступала подумать о прочном, старческом прибежище.
"Про черный день" откладывать он не умел. Опять и даже больше, нежели раньше, он делал долги. И снова дом был не куплен, а снят, большой двухэтажный дом, стоявший на этот раз не в парке, не среди дач, а на окраине Клина. Вокруг были огороды и пустыри; зимой сквозь голые деревья сквозила плоская деревенская даль. Внизу жил Алексей с семейством, наверху - Петр Ильич. С детства любимый Людовик XVII висел на стене среди других гравюр и фотографий; фотографии он любил, и по тогдашнему обычаю развешивал их тесно одну подле другой. И Надежда Филаретовна была здесь, в высокой, неуклюжей своей прическе, и все друзья - мертвые и живые. На столе лежал теперь Спиноза с карандашными пометками, а на фортепиано - любимые партитуры Моцарта, когда-то подаренные Юргенсоном. И опять одна комната была отведена для Боба. Весной Боб, его два кузена, неразлучный новый его друг - Рудя Буксгевден, Володя Направник приезжали сюда "зубрить" перед экзаменами. Иногда Петр Ильич возил их - "четвертую свою сюиту" - в Москву. Каждый выезд стоил ему не меньше пятисот рублей. У него был обычай - всюду платить за всех: это доставляло ему удовольствие, и не только за Боба, за Колю Конради, за Модеста (который всю жизнь жил наполовину на его счет), за Лароша - но и за людей во много раз богаче его. Он мало что привозил с собой из заработанного в путешествиях.