Чайковский - Нина Берберова 23 стр.


За славой, а главное - за деньгами приходилось ездить и по России, и по загранице. "Пиковая дама" - единственная - делала его временами богатым человеком. По России он иногда ездил с удовольствием: Тифлис и Киев заменили для него Москву, где со времен Сафонова все стало ему чужим, из Москвы он вырос, как вырастают из старого платья. Зато к Петербургу вернулся душой Петербург был уже не тем, что прежде: Направник и вся дирекция выказывали ему всяческое уважение, он был принят там, как первый в России композитор; там жил Модест, там жили музыкальные друзья - не очень близкие, как Корсаков, и очень дорогие сердцу - как Глазунов. Там, наконец, в Училище правоведения учился Боб. И Петербург его любил теперь… Впрочем, где его не любили? Он становился самым любимым всюду, куда ни приезжал. И когда он вспоминал прием в Одессе - самый страстный, самый безудержный восторг, какое-то сплошное стенание вокруг него (его сажали в кресло и несли на руках, ему целовали руки, в оркестре был сплошной туш, рыдая, ему читали приветствия в прозе и стихах, тут же сочиненные), когда он вспоминал Одессу, становилось несомненным, что он достиг всего, чего можно было достичь.

А чужие края становились ему все более несносны. Каждый раз, когда в Эйдкунене из скверного русского вагона он пересаживался в превосходный немецкий, он давал себе клятву "в последний раз" уезжать из России; он ходил в уборную плакать, чтобы не видели пассажиры, над тем, что ему суждено мыкаться по свету до смерти? Зачем? Он не мог ответить на это. Но в Гамбурге ставили "Онегина", в Праге "Пиковую даму", и надо было ехать. Он был известен Европе как симфонист, теперь он становился ей знаком как оперный композитор.

В этих поездках жизнь возвращала ему забытых людей - прежних консерваторских учеников своих он встречал профессорами консерваторий. С Дезире Падилла он виделся на светских раутах. Все эти встречи были похожи на прощания - словно он памятью возвращался к прошлому, чтобы навеки с ним расстаться. Жизнь вернула ему впавшую в детство воткинскую "сестрицу", которая теперь проживала в Каменке и думала, что Петруше все еще шесть лет, и однажды ему пришло письмо от Фанни: Фанни, мадемуазель Фанни, после сорокапятилетней разлуки напомнила ему о себе, прослышав о его славе.

Это было почти то же самое, как если бы его покойная мать вернулась к нему. Фанни просила о свидании, вспоминала воткинские годы, спрашивала про всех родных. Она помнила все, сохраняла его детские тетрадки. Он несколько дней не мог прийти в себя: как, неужели она жива, неужели он увидит ее, и оживут лучшие годы его жизни: брат Коленька, неизменный товарищ игр; уральские черные ночи страшных сказок; материнская рука на его вихрастом затылке, санный путь по берегу Камы. Детство… Он обещал ей в первую же поездку за границу навестить ее, но только через полгода, проездом из Базеля в Париж, заехал в Монбелиар.

Маленький городок со старой церковью и главной улицей, обсаженной деревьями, показался ему похожим на русский заштатный городок. В тихой улице ему указали на мещанского вида домик. Когда он вошел, к нему навстречу поднялась толстая старушка, лет семидесяти, с красным лицом. Он узнал ее сразу. "Пьер!" - сказала она тихо и заплакала. Заплакал и он. Она усадила его в кресло, расспросила про всех, даже про тех, кого он сам давным-давно забыл. Она вспомнила его мать, вместе с его детскими дневниками вынула несколько старых писем к ней Александры Андреевны. Он смотрел на нее, на ее, без единого седого волоса, маленькую, аккуратную прическу, на ее живые движения. И из жизни своей, из этой томительной, страшной и чем-то неполной симфонии, выводил памятью волнительную, пронзительную тему, начинавшуюся тогда, когда он был "стеклянным мальчиком", когда впервые для него зазвучала ария Церлины из моцартова "Дон Жуана", сыгранная старой оркестриной, в которой сипели и хрипели валы; когда заезжий польский офицер играл ему мазурки Шопена - еще до болезни спинного хребта, полученной по наследству от дедушки Ассиера, до туманной и роковой встречи, на заре юности, с таинственным, обольстительным проходимцем Пиччиоли.

Он просидел у нее весь день и назавтра опять пришел с утра. Обедать она отсылала его в гостиницу: она до сих пор жила уроками и достойным образом угостить его не могла. Он предложил ей денег, но она отказалась. В городе не было человека, который бы не был обязан ей грамотой.

Жизнь возвращала ему друга юности его - Аннет. Правда, ее он никогда не терял из виду, но в последнее время он все чаще писал ей - преимущественно шутливо; сквозь эту шутливость она угадывала все то, что он хотел сказать ей всерьез и не мог, и он был благодарен ей за ее понимание. Жизнь, отняв у него "лучшего друга", может быть, хотела вознаградить его за эту потерю, но награды эти казались ему, при всей их прелести, слишком ничтожными. Надежды Филаретовны он все равно забыть не мог.

И опять, как бывало: "работать, работать", звал он себя к настоящему и единственному делу. "Как сапожник шьет сапоги", - так он делал "Щелкунчика" и так писал "Иоланту". Для "Щелкунчика" Петипа разметил ему такты - оставалось только заполнить их:

"Nr. 1. Musique douce. 64 mesures.

Nr. 2. L'arbre s'eclaire. Musique petillante de 8 mes.

Nr. 3. L'entree des enfants. Musique bruyante. 24 mes.

Nr. 4. Le moment d'etonnement et d'admiration. Un tremolo de quelques mes.

Nr. 5. Marche de 64 mesures.

Nr. 6. Entree des incroyables. 16 m. rococo.

Nr. 7. Galop.

Nr. 8. L'entree de Drosselmeyer. Musique un peu effrayante et en meme temps comique. Un mouvement large de 16 a 24 mes.".

Он прилежно заполнял их музыкой. Когда он кончил оба заказа, он заставил себя сделать облегченное переложение для фортепиано "Щелкунчика", исправить клавираусцуг "Иоланты", а заодно облегчить и другие переложения своих сочинений: их делали когда-то Танеев, Клиндворт, но все они были слишком трудны для Боба, и, заваленный корректурами, тупея над правкой их, он просидел несколько месяцев в Клину.

Во сне ему снились нотные знаки, роковым образом делавшие не то, что им следует делать. Так часто бывало и раньше: когда он писал "Спящую красавицу", он видел себя каждую ночь танцором. Вставал он по-прежнему рано, и в жизни, наедине с самим собой, у него появилась какая-то спешка. Он всегда ходил скоро, ел скоро, темпы, дирижируя, брал скорее, чем следовало. Сейчас он спешил с работой, доводя себя до головных болей, до дрожи - все равно, была ли это инструментовка "Иоланты" или новая симфония, которую он задумал писать в зиму 1891–1892 гг.

Он писал ее без особого увлечения, торопливо и сумбурно, и, уже доканчивая наброски, увидел, что ничего нового, сильного, глубокого в ней не сказал. Он уничтожил ее, не проиграв никому: он помнил неудачу с балладой для оркестра, написанной год назад на пушкинского "Воеводу".

"Воеводой" он дирижировал в первый раз в концерте Зилоти и, едва отдирижировав, в артистической, в бешенстве, красный, задыхающийся, изорвал ее партитуру, сказав, что такую дрянь нельзя играть. Как успокаивали, как уговаривали его друзья!.. Во второй раз он уже не хотел повторения того же самого. И от симфонии не осталось следа.

Но месяцы шли. В ежедневной работе, в разъездах одно желание неотступно преследовало его: желание написать, наконец, что-то такое, после чего смерть, "курносая гадина", была бы ему не страшна. У себя в Клину, в ежедневной, непрекращающейся тоске, и за границей, когда необъяснимое отчаяние охватывало его, он не переставал об этом думать. Симфония. Новая симфония. Шестая. О том, для чего он жил на свете. О том, что он когда-нибудь умрет - и, вероятно, скоро. О его любви, о которой он не смеет сказать вслух.

При мысли о "курносой гадине" он иногда перечитывал свое завещание, составленное несколько лет тому назад. Он решил переделать его, придать ему требуемую законом форму. Все права свои - авторские, как русского композитора, - он оставлял ему, Бобу Давыдову, - он этим как бы дарил ему все, сотворенное когда-либо, все, самое дорогое. Алеше он оставлял обстановку Клинского дома; "капиталы", если таковые окажутся, - Жоржику, незаконному Таниному сыну, усыновленному Николаем Ильичом; ему полагалась, кроме того, пенсия в сто рублей в месяц. Младшему Бобиному брату, Уке, он просил отдать эмалевые часы, если они когда-нибудь найдутся.

"Клянусь! В последний раз!" - говорил он себе, уезжая опять за границу, на этот раз в Кембридж, где должен был получить лично звание доктора honoris causa.

Случилось именно так, как он предсказывал: он внешностью стал походить на ученого с несколько сановными манерами, и это ему шло. В России такая европейская внешность придавала ему благородство, в Париже - вместе с его стильной французской речью это составляло одно целое. В Англии он прекрасно разыграл с остальными кандидатами - Сен-Сансом, Бойто - всю комедию: шествовал в подобающем костюме, кланялся, красовался, благодарил. Вся церемония не слишком измучила его: что была для него подобная церемония, когда он только и делал в последние годы, что шествовал, красовался и благодарил!

Но то, что происходило внутри него, напоминало по силе, по безвыходности 1877-й год, только тогда он мог кинуться в какие-то решения, делать какие-то шаги, о которых до последнего мгновения никто не знал, от которых он мог ожидать спасения. Сейчас он был на виду. Каждый выход его из дому бывал замечен. Каждый человек, которого он приближал к себе, становился любопытен окружающим. Внутренняя буря, свирепствовавшая в нем и причинявшая ему такую боль, - было единственное, о чем еще не догадывались люди, всякое ее изживание повело бы к ее раскрытию.

Но с каким искусством, с каким самообладанием скрывал он ее!

Всю жизнь он умел нравиться и теперь не только "четвертая сюита" сопровождала его повсюду в Петербурге, приезжала за ним в Москву. Молодые московские музыканты взирали на него с восторгом и уважением: он не только умел говорить с ними, учить их, ободрять, он помогал им, когда бывало нужно. Юлия Конюса послал по своим следам в Америку, оперу молодого и особенно им любимого Рахманинова, "Алеко", благодаря ему приняли к постановке в Москве и в Киеве. Танеев учил их, он ими руководил. Как только они подрастали, они становились его приятелями: с Глазуновым и Лядовым он уже несколько лет был на "ты".

Но они были и первыми его судьями, первыми - после Боба. И в те дни, когда в феврале 1893 года он спешно, карандашом, на некрашеном столе, в спальне, набросал первые такты новой своей вещи, он написал Бобу:

"Мне хочется сообщить о приятном состоянии духа, в коем нахожусь по поводу моих работ. Ты знаешь, что я симфонию, частью сочиненную и частью инструментованную, осенью уничтожил. И прекрасно сделал - ибо в ней мало хорошего, - пустая игра звуков, без настоящего вдохновения. Во время путешествия у меня явилась мысль другой симфонии, на этот раз программной, которая останется для всех загадкой, - пусть догадываются, а симфония так и будет называться "Программная симфония" (№ 6). Программа эта самая, что ни на есть, проникнутая субъективностью, и нередко во время странствования, мысленно сочиняя ее, я очень плакал. Теперь, возвратившись, сел писать эскизы, и работа пошла так горячо, так скоро, что менее чем в четыре дня у меня была готова совершенно первая часть и в голове уже ясно обрисовались остальные. Половина третьей части уже готова. По форме в этой симфонии будет много нового, и, между прочим, финал будет не громкое аллегро, а наоборот, самое тягучее адажио. Ты не можешь себе представить, какое блаженство я ощущаю, убедившись, что время еще не прошло и что работать еще можно. Конечно, я, может быть, ошибаюсь, но кажется, что нет. Пожалуйста, кроме Модеста, никому об этом не говори".

В эту весну, на короткое время, к нему вернулась лихорадка творчества, - после первой части он тут же на нотном листе написал: "Слава Тебе Господи! Начал в четверг 4 февраля. Кончил во вторник 9 февраля".

Он набрасывал темы вчерне, он уже слышал их инструментовку. Виолончели и альты в первой части - как безудержное сердцебиение, вздохи фаготов, разрывающее грудь скерцо и вместо аллегро финала - дрожание смерти в адажио. Как когда-то, он писал плача, и любил каждый аккорд; как когда-то, был в бреду вдохновения, и только летом, во время инструментовки написанных четырех частей он отрезвел и увидел трудности.

Теперь это была уже работа, с потом, усталостью, со всем тем, что следовало за ней всегда. И уже он видел себя дирижирующим симфонией в Петербурге на концерте 16 октября, и в нетерпении вызывал к себе младшего Конюса для клавирауцуга…

Осенью он на несколько дней приехал в Москву: в Малом театре шла в первый раз пьеса Модеста "Предрассудки". Успеха не было, но "вспрыснуть" премьеру, как обычно, отправились в ресторан, - в Большой Московский, где в гостинице на этот раз остановился Чайковский. Фигнер, несравненный Германн "Пиковой дамы", спрашивал его:

- Петр Ильич, где вы помещаете свои капиталы?

- В настоящее время - в Большой Московской, - отвечал ему Чайковский.

На следующий день у Танеева в гостях Петр Ильич играл в первый раз свою Шестую симфонию.

Все были в сборе: Рахманинов слушал, опустив голову на руку, не отрывая глаз от лица Чайковского. Он любил смотреть на него, когда тот его не видел. Однажды, в партере Большого театра, он увидел его (когда никто не смотрел на него) иным, без маски, и с тех пор в вежливом и спокойном лице все старался найти то выражение: тоски, усталости, безнадежности… Он смотрел на руки его - Чайковский давно уже запустил технику фортепиано, он играл сейчас хуже, чем тридцать лет тому назад. От волнения он сейчас играл плохо. После его игры было долгое молчание: Сергей Иванович предложил выйти в коридор - покурить в трубу, - у него в комнатах курить было нельзя. В коридоре же он показал гостям изобретенное им только что перпетуум-мобиле.

Тут же были Модест и Боб, приехавшие в Москву на премьеру "Предрассудков". Боб был в штатском - он очень не любил правоведский мундир и в это лето окончательно его снял. Они тоже молчали. Потом подали чай в столовой, и Чайковский попросил Рахманинова сыграть свой "Утес". Петр Ильич много и жарко хвалил его.

И все-таки, несмотря на их молчание, он знал, что эта вещь - лучшее, что он написал. Не потому, что это была сейчас последняя его вещь, не потому, что много лет он хотел ответить самому себе на мучительные вопросы и теперь ответил. Не потому, что боль и бред, какие в нем были, ушли в эту музыку, и он теперь был опустошенным, как будто душу вынули из него. Но потому, что эта музыка был он сам, больше чем когда-либо, плоть от плоти его и кровь от его крови. Это были подлинные его сердцебиения, его вздохи. Эта музыка была реальностью, и он сам перед ней был миражем.

Симфония посвящалась Владимиру Львовичу Давыдову.

XX

Он выехал в Петербург 9 октября, рассеянный, полубольной, - и сода, как видно, больше не помогала его катару. Накануне, в гостях у Ипполитова-Иванова, он забыл на подзеркальнике перчатки и досадовал на себя - купил подле вокзала нитяные. Антонина Ивановна напомнила ему нынче утром о себе: не усыновит ли он третьего ее ребенка? (Два других уже были отданы в Воспитательный дом.) Он, кривясь от отвращения, велел дать ей денег. Это, видно, кончится только с жизнью - эти приходы ее, эти просьбы!

Никто не провожал его. Он этого не любил. Кашкин, старый друг, был у него в гостинице, при отъезде. Они курили и вспоминали старину: как много людей ушло за последние годы из их жизни! Синодик умерших друзей был так длинен, что Чайковский часто не мог вспомнить всех, кого любил и кого больше нет: от Каменки и семьи сестры остались разрозненные остатки, самой ее уже больше не было. Не было Володи Шиловского и ленивца Кондратьева, не было шута Бочечкарова, Котека, скрипача, в 1877 году сведшего его с Надеждой Филаретовной. Умерли Альбрехт и Губерт - "честные работники на ниве" - и когда-то блестящий, гениальный мальчик - Леля Апухтин. Они перебрали многих. От музыкантов и близких перешли к известным московским людям. Вспомнили покойного Третьякова, Кашкин назвал Надежду Филаретовну:

- Умирает? - вскричал Петр Ильич. - Не может быть!

Нет, она не умирала, но говорили, что она больна нервным расстройством, не узнает, не понимает… Старший сын ее, умственно больной от последствий сифилиса, просадил все наследство фон Мекков на женщин и игру, и теперь они разорены, как говорят, и "старуха" живет в бедности…

Чайковский хмуро смотрел в сторону.

Проводов он не любил, но встречи на вокзале! Модест, Боб, мальчики окружают его. На этот раз он больше не остановится ни в "Дагмаре", ни в "Франции" - взята квартира. И в квартире есть комната для него.

Квартира, которую Модест и Боб только что сняли и в которой едва закончен ремонт, - на Малой Морской. Этим летом Коля Конради женился, и они пригласили жить с ними молоденького князя Аргутинского - одного из "четвертой сюиты". Аргутинский уже перевез свои вещи, но застрял в гостинице с приезжим с Кавказа родственником. Лакей Назар и нянюшка Апполинария встречают Петра Ильича. Пахнет свежей краской. Действительно, они устроили ему настоящий кабинет, он будет здесь, как у себя дома.

Репетиции симфонии начались на следующий день и продолжались всю неделю - вплоть до субботы, 16-го, когда состоялся концерт. Симфония ни на музыкантов, ни на слушателей не произвела того впечатления, которого ждал Чайковский. Ни до тех, ни до других она не дошла. Ей хлопали без восторга, и, едучи после концерта на извозчике ужинать с Глазуновым, Чайковский молчал, и Глазунов молчал тоже.

В недоумении на следующее утро за чаем Чайковский раскрыл партитуру. Симфония для него была программной, но никакой к ней программы давать он не хотел. "Трагическая", - сказал Модест, читая его мысли. И через несколько минут, уже из другой комнаты: "Патетическая".

- Браво! - отозвался Петр Ильич. Он решил принять это название.

Он был огорчен, он был слегка озадачен той осторожностью, с которой принята была его новая вещь. В гостях у Римского-Корсакова он слушал похвалы, обращенные к нему, но казалось: людям, даже самым опытным, самым искушенным, мало было услышать симфонию один раз, они ждут второго и третьего раза, чтобы говорить о ней. Или это дирижерство его виновато? Твердых суждений он почти не слыхал - судьи его были в раздумье.

Но, несмотря на это, Петербург в этот раз окончательно стал ему мил: Боб был здесь хозяином. Правоведение он кончил, еще не выбрал, что ему делать дальше, был лишь причислен, как все, куда-то, и мечтал о военной карьере. Он бывал всюду, всюду его любили, приглашений на каждый день было без счету, вставал он поздно, долго плескался в ванне (Петру Ильичу ужасно нравилось, что Боб любит плескаться в ванне), сорил деньгами (своих у него было немного, но дядя Петя давал без счету), играл на рояле, читал, с обольстительной улыбкой судил обо всем, растягивая слова… И с утра приходили такие же, как он, молодые, праздные, - среди которых он, конечно, главенствовал, - лишь в этом году снявшие школьные мундиры.

Вечером - в балет, в оперу, в Александрийский. Одна, а то и две ложи. Потом - к Палки-ну, к Лейнеру или в загородный ресторан, к цыганам. Пристрастие его молодости - Островский - опять притягивает Чайковского. Он ведет всех на "Горячее сердце". По пути из театра в ресторан, Боб упрекает Рудю в слабости к женскому полу.

Назад Дальше