На благо лошадей. Очерки иппические - Дмитрий Урнов 61 стр.


Но тотализатора не существовало для меня, и когда "Тиграныч" (М. Т. Калантар), директор, давая мне допуск на конюшню, предупредил: "Только не играть!", я даже удивился: зачем? Призовая конюшня явилась в моих глазах символом порядка. Это был осколок regime ancien, старого режима. Там все на своих местах. Все решает класс. Порода! Почему уходил я из библиотеки на бега? Над курсовым проектом мне казалось невозможным работать так, как мне позволяли работать рысаков. В нашей писанине столько произвола! Лопату лопатой не назовешь! А там, на кругу, столб показывает. Финишный столб выглядел в моих глазах осью мироздания – мерилом безошибочным и незыблемым.

По утрам я отправлялся на конюшню с учебником английского языка, чтобы времени не терять. Учебник обнаружили на кипе сена и говорят: "Это еще кто тут иностранными языками владеет?" А на другой день – к директору! Все тот же Тиграныч, как только я вошел в его кабинет, притворил поплотнее дверь и самым доверительным тоном обращается ко мне: "Англичанин к нам собирается. Прошу тебя переводить. С Интуристом связываться не хочу: ни одного слова через забор ипподрома не должно перелететь!". Происходило это, когда железный занавес едва начал подыматься и чуть ли не все иностранное отождествлялось с вредным и враждебным. Но поехали Хрущев с Булганиным в Англию, захватив в подарок завзятой лошаднице, королеве, двух коней – ахалтекинца и карабаха. Кто этих жеребцов, рыжего и буланого, с золотым отливом, не видел, тот, как выражался Тиграныч, не имеет представления о том, что следует понимать под словом лошадь. Королева, как их увидела, изменилась в лице, и международная атмосфера тут же потеплела. Но кто же мог подумать, что прямо из сердца вырвавшееся слово примут всерьез, как официальное заявление? "Приезжайте! И не таких увидите!" Это наш ветврач, сопровождавший подарочных коней, брякнул королевскому коновалу.

Не успели наши люди оглянуться, как из Лондона прямо на Московский ипподром поступает телеграмма: "ВЫЛЕТАЮ ВСТРЕЧАЙТЕ УВАЖЕНИЕМ ФОРБС". Ничего себе фокус! А вдруг он наговорит про нас невесть что? Нашему доктору было велено срочно заболеть. Когда же мистер Форбс прилетел и явились мы с ним в директорскую ложу, после каждого очередного заезда каждый тащил его в ресторан "Бега", где, наливая ему стакан коньяка, говорил – мне: "Переведи поточнее". Переводить приходилось одни и те же слова: "Плохого про меня не пишите!". В конце бегового дня английский гость, еле ворочая языком и подозревая меня в умышленной неточности перевода, лепетал: "П-поч-чему я должен пи-писать?". А написал-таки! Наше гостеприимство его и вдохновило.

Статья была опубликована в журнале "Голос гончих". Тиграныч, плотно притворив дверь своего кабинета, велел переводить с листа. Статья состояла из восторгов. "Молодец! Благодарю!" – было сказано мне, словно статью я сам же и написал. "Если меня в министерство вызовут, – продолжал Тиграныч, – вместе пойдем, и ты им точно так же все переведи". Будто при желании из того же текста можно было извлечь совсем не то, что в нем содержалось. Но кто жил тогда, тому объяснять не надо, как бывало! После моего перевода поступила на конюшню, где я числился, официальная деловая записка на директорском бланке: "Подателю сего (т. е. мне) разрешить езду в любое время суток. Калантар". Из-за экзаменов я не успел воспользоваться щедрой льготой, и оказался опять на конюшне что-нибудь неделю спустя. И первое, что я услыхал, были слова: "Тиграныч застрелился".

Он был одно слово – знаток. Понимал не только в лошадях, но и в людях возле лошадей. На этом держался его авторитет среди конников. Даже Грошев его уважал. А кто не уважал? Михаил Тигранович Калантар, как и сменивший его на этом посту Долматов, оказался ранней жертвой распадающегося режима, которому полностью принадлежал и верно служил. С режимом он разделял достижения и горести. Достоинства и пороки режима были ему присущи. Но ради собственного выживания и выгоды им пожертвовали те, кто спешил разоблачить преступления режима как дело не их рук.

С уходом Тиграныча, записка им выданная, оказалась окружена ореолом нетленности. Иные из наездников аттестовали меня так, как это выразил Петр Саввич Гриценко. Ему позвонили из производственного отдела и не позволили на "отказавшемся" жеребце записать меня на приз: конь никак не шел, и производственный отдел полагал, что я с ним не справлюсь. А Гриценко им говорит: "Почему не справится? Он же день и ночь держался за вожжи еще при покойнику Калантарю" (Sic!). Вот почему когда Мишка Яковлев от имени своего близкого друга, выдающегося поэта, обратился ко мне с просьбой, то для человека, имевшего доступ на конюшню, было нетрудно добыть навоза. Я тотчас пошел к завхозу, при котором Калантар застрелился, и вопрос был решен положительно.

Свидетель гибели директора, Борис Васильевич Чернецов, рассказывал: "Все из-за навоза!" Они хорошо сидели и отдыхали в том директорском кабинете, где дня за два до того переводил я статью. Немного им не хватило. Чернецов посылает. Тут его вызвали к телефону в его собственный кабинет, на том же этаже. Навоза, мать их, просят! Так просила у Чернецова вся Москва, если только требовалось удобрять участок. Начался разговор и – затянулся по мере выработки условий делового полюбовного соглашения. Вдруг дверь настежь – на пороге Тиграныч: "Где же твои сатрапы?" – "А я, – рассказывал Чернецов, – ему в ответ только рукой махнул. Дескать, подожди, дай договорить!" Хлопнул Тиграныч дверью. И вскоре грохнул выстрел. Из ружья.

* * *

Тогда же, прежде чем хлопнуть дверью, Калантар, говорят, и крикнул: "Я пошел к Мишталю!" Но откуда стало это известно? Мог ли зловещий возглас услышать единственный свидетель? Борис Васильевич, как известно, был глуховат и к тому же оказался занят телефонным разговором. Но само по себе это вполне вероятно. Ведь точно так же, позвонив тому же Калантару, крикнул Игорь Коврига.

Георгий Мишталь не застрелился, не упал и не разбился. На коне Радамес он успешно брал барьеры и стал чемпионом, погиб же он, как Арчер, из-за немилосердного выдерживания. Разница лишь в том, что Арчер помешался, а Мишталь надорвал сердце. Кроме того, в отличие от англичанина, ему приходилось выдерживаться не из-за данного самой природой чересчур высокого роста, а вынужденно набираемых излишков веса. Кто же его вынуждал измываться над своим организмом? Их с Ковригой Василий Сталин сделал своими фаворитами, иначе говоря, собутыльниками. После застолий и перед скачкой – парная. Превратилось это в систему. Сейчас уже не скажу, сколько тогда, в последний раз, Мишталю пришлось сбросить, но его соконюшенники вспоминали об этом с выражением ужаса в глазах – неимоверно много, и кончилось это выпаривание разрывом сердца. Вот и стали говорить "пошел к Мишталю".

Звонил Коврига с подмосковной станции "Сходня" и там же бросился с платформы под очередную электричку. Причина – гибель прекрасной во всех отношениях амазонки, звали ее Римма Леута, и был Игорь Коврига в нее влюблен. Входила Римма в учрежденную Василием Сталиным команду ВВС. Погибла, преодолевая препятствие, в результате падения. Подробности мне рассказывали, но всего я уже не помню, помню только, что Коврига считал себя в ее фатальном падении виновным. Со "Сходни", где находилась конноспортивная база, звонил он Калантару несколько раз, пока, наконец, не крикнул: "Идет электричка, а я иду к Мишталю!"

Эти три, одна за одной, смерти (плюс расстрел конюшенного пса) конниками воспринимались как зловещие знамения, как следствие угарной обстановки, окружавшей сына вождя. Сам Сталин всю эту "ярмарку" не поощрял – свидетелем тому оказался троечник Кузьмич, который в миру, до посвящения в кучера, был правительственным охранником. Охранял он Маленкова, но, понятно, составлял один круг с охраной Сталина. Однажды властелин-отец стал отчитывать, как мальчишку, молодого генерала-сынка, а тот ему (в передаче Кузьмича): "Батя, зачем же ты переживаешь, только себя расстраиваешь? Что тебе смущаться? Ведь ты же хозяин страны!" В ответ вождь взорвался: "Но я же не нарушаю порядков!" Это, разумеется, фольклор – не достоверность, а истина в ее сущности. Устанавливая свои порядки, разве щадил Сталин членов собственного семейства? Жен ближайших приспешников пересажал!

Для контраста: однажды оказался я лицом к лицу с братом Брежнева. Случилось это в той самой военно-спортивной редакции, где выходили мои лошадиные книжки. Я заглянул туда, как обычно, по своей, спортивной части, и вдруг в тот же редакторский кабинет входит, прихрамывая, некто пожилой и спрашивает: "Как тут платят за военные воспоминания?". Представился вошедший как брат главы нашего государства и выразил готовность написать свои мемуары как участник Отечественной войны, но прежде хотел бы узнать, что можно за это получить. Редактор побежал по начальству: что отвечать на столь прямо поставленный вопрос? А мы с ним остались вдвоем. И я спросил, что за человек Леонид Ильич. "Семьянин!", – выпалил, без задержки, мой необычный собеседник. Тут вернулся редактор. Действительно, брат, в самом деле ветеран, а что до гонорара за еще не написанные военные мемуары, то – вежливо проводить домой. И мы его проводили, но услышал бы его ответ Сталин!

Или: прихожу на конюшню и слышу: "Дедушка только что был". Что за дедушка? А с внуком Министр Вооруженных сил приходил. Этот "дедушка" как раз в ту пору чужих внуков отправлял в Афганистан.

Когда я начал читать лекции в Институте Международных отношений, то меня удивило, что студенты призывного возраста продолжают учиться. Так было в мое студенческое время, когда мы были освобождены от воинской службы и только проходили летние лагеря. Но порядки изменились, и мой сын был взят в армию с третьего курса биофака МГУ. "А у нас внучок нашего министра учится, – объяснили мне ситуацию в учебной части МГИМО, – вот наших ребят и не трогают".

Так что же лучше – фанатизм или фаворитизм? Фальшивый выбор. То и другое хуже. Крикнул ли Тиграныч, что он "пошёл к Мишталю", или нет, уже никто не скажет. Своим намерением "пойти к Мишталю", он, чувствуя себя в отчаянно-безвыходном положении, мог еще раньше с кем-то поделиться, а уже затем по законам мифотворчества, как предсмертный возглас, его признание оказалось перемещено в самый момент самоубийства.

"Сколько ты, говоришь, твоему Трифонычу нужно? Машины две хватит? – спросил Чернецов. – А где у него дача?". И записал адрес той же авторучкой, что была у него в руках, в том же блокноте, что лежал перед ним на столе, когда в соседнем кабинете раздался выстрел.

В горах Кавказа

"Кавказ подо мною…"

Пушкин

Почему я здесь, на Бермамыте, в табуне, а не в библиотеке среди книг? В жаркую пору холодной войны с университетской скамьи, взяли меня на работу в ИМЛИ – Институт мировой литературы, освященный и защищенный от угрозы закрытия именем Горького. Угроза эта нависала время от времени над всеми академическими институтами, но едва только подбирались к нам, наш директор, столп режима и крестный отец идеологии, восклицал: "А мы еще не выполнили всех заветов Алексея Максимовича!" И – руки прочь: нас оставляли в покое до следующего раза. Расположен был ИМЛИ на улице Воровского, таксисты в наше время говорили: "Была Поварска́я, стала Воровска́я". Улица ныне стала опять Поварско́й, но откуда идет, казалось бы, вполне по смыслу самоочевидное название? Само собой, там при Грозном жили повара, однако, не всякие повара, а которые готовили для Конюшего приказа.

Моя служба была для меня исполнена символизма двойного – в том же здании когда-то помещалось Государственное коннозаводство. Заседания нашего Ученого Совета, различные торжества, похороны, гражданские панихиды (скольких корифеев науки мы, молодежь, на своих плечах отнесли к дальнему пределу, столько, что я до сих не переношу запаха цветов, напоминающих мне одно – похороны), все это проводилось в том же зале, где некогда хоронили управляющего, генерала от кавалерии Гартунга, застрелившегося после того как суд оправдал его, и по этому случаю генералитет явился на похороны при параде. Вдова его, дочь Пушкина, занимала в том же здании квартиру. Я даже позволял себе шутить, говоря, что если совершится контрреволюция то с восстановлением прежнего режима здание будет возвращено конникам, и всех сотрудников за ненадобностью выгонят, а для меня найдется какая-нибудь пусть самая завалящая должность. Но одна пожилая сотрудница, которой было давно пора на пенсию, мне поведала, что и у нее есть надежда: она была племянницей Дарагана (звук этого имени, принадлежавшего виднейшему деятелю отечественного коннозаводства, изменил мой взгляд на старушку-литераторшу).

А рядом с основным зданием уцелел манеж, переданный баскетболистам, но я-то не забывал, что в нем брал уроки верховой езды мой отец, а берейтором у него был отец моего тренера, и все это совершилось без малейшей предумышленности с нашей стороны, а лишь в силу того, что Карл Юнг называет "многозначительными совпадениями". В жизни у каждого из нас таких совпадений предостаточно, хотя никто не может сказать, что же они означают.

Был я связан не только с ИМЛИ, но и с ЦМИ – Центральным Московским ипподромом, связан до того, что это сбивало с толку моих корреспондентов, и приходили из-за границы письма, адресованные на Ипподром им. Горького. А в Институт мировой литературы один раз из США поступило письмо, на котором стояло: "Дмитрию. Цена без конверта четыре копейки". Это управляющий одного американского ипподрома решил щегольнуть своим знанием русского языка и надпись внизу посланной ему из Москвы открытки принял за мой обратный адрес. И дошло! Все, кому надо, знали, кто тут интересуется лошадьми.

В Институте с моими интересами мирились и, если я срочно требовался, а на рабочем месте, в библиотеке, меня не оказывалось, то звонили на конюшню, соединяли нас через секретариат ипподрома по внутреннему. Как-то вызвали переводить секретарю Драйзера, причем, директор наш только что разговорной речью не владел, а понимал без перевода. Секретарша же Драйзера, выполнявшая при великом американском писателе и другие функции, главным образом об этом, о других функциях, рассказывала и даже показывала отлитые в бронзе и привезенные ею различные части его внушительной фигуры – голову, руку. Все это нашему директору было и так понятно, так что во время их беседы я уснул. Вдруг сквозь сон слышу громовый голос: "Вы что же, пьянствовали всю ночь, что ли?!". Это директор собирался секретарше ответить и видит: переводчик прикорнул. А меня с утра разморило от чистого морозного воздуха, но как оправдаться, что от меня ничем, кроме конского пота, не пахнет? И вдруг раздается мелодический звонкий голос, прямо как с небес: "Разве мы с вами, уважаемый Иван Иванович, в том же возрасте не предавались Бахусу?" Высокоуважаемый наш директор, пусть в далеком прошлом, был, как я уже сказал, поклонником не Вакха, а Венеры, но спасительный голос принадлежал крупнейшему, какой только можно было себе представить, научному авторитету. Говорила сама Елистратова, у которой была внучка, а у внучки – хомячок, и мы этого зверька снабжали сеном и овсом. Пронесло!

Находился я на самой низшей ступени научной иерархии, делая рефераты для сотрудников более опытных, однако не владевших иностранными языками. Референтам, вроде меня, полагался доступ в специальные хранения основных библиотек, и если окна институтской библиотеки смотрели на КГБ, то через окна спецхрана Ленинки, а также Иностранки, с разных сторон был виден Кремль. Твердыня власти, заточившая меня вместе с запретными книгами в спецхран, неотступно маячила перед глазами, напоминая, почем у нас может быть фунт лиха. Чем больше книг под гайкой (шестигранный знак запрета) я читал, тем чаще вспоминался мне рассказ моего дяди, ветерана Отечественной войны: слушавший изо дня в день фашистскую пропаганду, перехватчик сам потребовал "Арестуйте меня – я разложился".

Спецхран приучал видеть все не так, как у нас это подавалось. Стоило туда пойти – и, казалось, открывается подноготная вещей. На самом деле так только казалось. Как только с гласностью мы начали сами добираться до собственной подноготной, я убедился, что они о многом предпочитают помалкивать. Когда началась перестройка и я по старой памяти отправился за правдой в спецхран, то нашел там меньше того, что можно было узнать из нашей прессы. Ничего больше они и не хотели знать.

Горбачев вел борьбу с коррупцией выборочно, чтобы узаконить грабеж государственной собственности для своих – кто не поддался односторонне-разоблачительному промыванию мозгов, тому это было ясно. Не получил я от них ответа, кто такой Горбачев, в целой серии книг, вышедшей в США с похожим названием: "Как случился Горбачев", "Феномен Горбачева"… Названия есть, ответов – нет.

Скажем, плясал ли Горбачев в свое время под дудку Медунова? Я ждал откровений на этот счет от советологов. Мне помнилось, как еще в брежневские времена главный редактор журнала "Человек и закон" был снят за одинокую и отчаянную попытку раскрыть коррупцию в медуновских владениях. Тогда молодой ставропольский сатрап будто бы и выкаблучивал по указке властелина Краснодарского края. Но верить ли слухам? Следует узнать наверняка, если – плясал, то фигурально, буквально, или же ничего такого, как говорят наши южане, не было́.

В горбачевских краях мне посчастливилось бывать в то время, когда мой бывший соученик по МГУ, тракторист, экономист и юрист, ушедший во власть, только начинал карабкаться по правительственной лестнице, возглавляя местный Комсомол. Края – конные, наш Кентукки. Еще на школьной скамье получил я разрешение находиться при породистых лошадях, а впоследствии из года в год отрабатывал эту привилегию как переводчик. "Клячам служите толмачом?", – спрашивали люди со стороны. Взглянули бы они на "кляч"! Но нет, установить общий язык с лошадьми оказался я не способен: на это не было у меня ни рук, ни головы, однако за энтузиазм конники прощали мою наездничью бездарность и доверяли сопровождение зарубежных экспертов, приезжавших отбирать четвероногих участников для больших международных призов. Так, лишенный рук, способных эффективно орудовать поводьями или вожжами, и находясь на низшем из рангов как ездок, я, работая языком, поднялся выше некуда, очутившись среди крэков и кейтонов.

Помню, на границе Ставрополья и Краснодарщины мы отдыхали – управделами американского ипподрома Джо Каскарелла, а также Витни Тауэр, спортивный журналист, составлявший отчет о скачках на пару с Фолкнером… Их уже нет на свете, но они все равно не могли бы подтвердить того, что я сейчас говорю. Еще одного Анилина, который хотя бы до последней прямой устоял против мировых резвачей, мы уже нашли, и в мои обязанности не входил перевод того, что я слышал за пределами чистокровных интересов. Под открытым безоблачным небом местные власти поносили хрущевскую кукурузную политику. А конникам покровительствовал тот, кто будущего реформатора и выдвинул, – сам Федор Давыдыч, как называл Кулакова Долматов, директор Московского ипподрома, тоже земляк и фаворит могущественного партийного лидера.

Оба они, мне кажется, были из тех незаурядных советских людей, которых система выжала без остатка и за ненадобностью выбросила. Они были циниками, в меру, но оказались недостаточно хищниками, чтобы выжить. История Долматова – в повести "Железный посыл", где он выведен под вымышленным именем, однако узнаваем. Не зная, изображен ли он положительно или отрицательно, Евгений Николаевич пошел за книжкой в магазин и от молоденькой продавщицы услышал: "Вы не можете себе представить, до чего этого бедного Драгоманова жаль. Я вся изревелась!". Это он сам мне рассказывал.

Назад Дальше