На благо лошадей. Очерки иппические - Дмитрий Урнов 62 стр.


Сидя в сияющем долматовском кабинете среди скульптур Лансере и полотен Самокиша, ждали мы звонка из кулаковского секретариата: можно ли отгружать избранного жеребца, о чем уже было договорено с американской стороной, готовой уплатить Аэрофлоту шестьдесят пять тысяч за доставку нашего скакуна через океан.

Такие контакты и такой порядок установились в технически патриархальные времена, без автоматики, по-человечески можно было поговорить с телефонисткой и попросить соединить как можно скорее, и нам никогда, услышав, что речь идет о лошадях, не отказывали. Мы звонили за океан, даже не зная номера телефона, а только так, "на ипподром", и трудности, если и возникали, то лингвистического характера – в языковых оттенках. Например, мы продолжаем говорить "ипподром", а в Америке, следуя английской традиции, этим словом обозначается чаще эстрадный театр типа варьете. И вот как-то уже глубокой ночью, часа в два, телефонистка с нотками отчаяния в голосе говорит: "Нет там, куда вы звоните, никаких лошадей!" И соединяет меня напрямую, слышу уверенный голос: "Сэр, танцовщицы, в должной мере обнаженные, у нас имеются, а лошадей нет, не держим".

Итак, Джо дал добро, выдвинув лозунг "Конские скачки вместо гонки вооружений!", но поскольку у нас все вопросы, будь то запуск ракет в космос или отправка лошадей за рубеж, решались на самом верху, то если бы не Федор Давыдыч, не ступили бы копыта наших коней на скаковые дорожки Мэриленда. Наш извечный угодник Семен Михалыч был уже не тот. Он нашел время читать мою статью про выведенных в США лилипутских, величиной с большую собаку, лошадей, вероятно, подумывая, чем бы ему согреть душу. Один Кулаков, Секретарь ЦК, отвечавший за сельское хозяйство и, говорили, метивший еще выше, оставался нам надеждой и опорой. Так каждый год, ряд лет, сидели мы и ждали звонка, есть или нет, что тогда называлось решением.

И вот чего однажды дождались: скончался, скоропостижно скончался у себя в кабинете наш покровитель. "Темная история", – позднее прочел я у Роя Медведева. И даже "Мемуары", автором которых значился сам Горбачев, истории не прояснили. Про Кулакова в книге, опубликованной под именем человека, Кулаковым и созданного, говорится между прочим, а уж о Медунове и вовсе вскользь, будто тот, чье имя значится как авторское, не только не мог пройтись в присядку по указке могущественного соседа, но лишь едва был с ним знаком, разве что от случая к случая встречался с всевластным хозяином, замещавшим главу государства на теневой стороне системы.

У Аркадия Ваксберга я прочел: Медунов являлся что называется "вторым", когда Брежнев являлся "первым", то есть крестным отцом нашей мафии, и это было в те времена, когда наши соседи, исследовательский центр Министерства Внутренних Дел, присылал к нам лекторов, а те, при генеральских милицейских погонах, говорили: "Со всей ответственностью можно утверждать, что организованной преступности в нашей стране не существует".

Существовал ли между Медуновым и Горбачевым некий лично-деловой контакт и на какой основе, мы так и не знаем, но можно ли об этом не спрашивать, если они соуправляли российской житницей? Даже враждуя, они должны были взаимодействовать, соблюдая субординацию, определявшуюся прежде всего связями наверху, а уж "руки" выше, чем у Медунова, и быть не могло. Вот почему не узнав, плясал или не плясал, нельзя распутать цепь перестроечных событий, и я надеялся получить ответ на этот вопрос у советологов. А они вопроса и не поставили!

* * *

Медунова мы с американцами не застали – он из Ялты переместился в Сочи. Но попали мы в ту же атмосферу свойства и пособничества, ежели наш – свой человек. Атмосфера поддерживалась медуновским преемником, он душевно, голосом благорасположенного властелина, обратился к нам: "Будут проблемы – прямо ко мне".

"Обкомовцы – наша реальная власть", – говорил мне двоюродный брат, профессиональный политик. За исключением кочетовского "Секретаря обкома", книги, написанной с намерениями серьезными, но при отсутствии таланта, литература наша не охватила характер кряжевого деятеля советских времен, старающегося творить добро, однако других источников, кроме зла, для исполнения своих намерений не имеющего.

В Ялте разыгралась драма со счастливым концом: местная власть поняла, что не все может. В музее Чехова директор американского ипподрома с заместителем не увидели изданий нашего классика на их языке. Имя последнего великого русского писателя было им хорошо известно по конским кличкам Чайка-Чехова и Дядя-Ваня. Местные, включая власть, смутились: где же книги взять? И какие книги? Запросили Симмонса, американского чеховского биографа, он дал список, и за счет Нью-Йоркского ипподрома ящик книг был доставлен в музей. История о лошадях и Чехове попала на страницы "Нью-Йорк Таймс", в Ялте историю, кажется, до сих пор рассказывают, а Симмонс до конца своих дней не мог поверить, как это получилось, что ипподром запрашивал его о Чехове. Знал бы Симмонс, сколько рогаток, что за препятствия оказались преодолены, чтобы книги, им рекомендованные, попали на витрину в музей, а не под гайку. Видел же я в спецхране книги про балет. Могли там оказаться и американские издания Чехова из-за того, что в них о Чехове такими, как профессор Симмонс, написано. Но тут уж для ялтинской власти преград не существовало.

* * *

Работая над рефератами, я изгрызал чрево идеологического монстра изнутри – по-конрадиански. Чувствуя себя персонажем из конрадовского "Ностромо", вроде доктора Монигема (пособник и противник той же силы), а также согласно Герцену (знавшему отца Конрада), я поддерживал порядок отрицательно. Наиболее критические по нашему адресу пассажи я старался передать как можно выразительнее, чтобы те, кто собирался использовать мои тексты как снаряды в идеологической войне, прежде всего никак не смогли бы увернуться от самоочевидности. "Ответьте, почему у нас нельзя некоторые вещи назвать своими именами!", – как бы задавал я вопрос тем, кто в полемике с антисоветской пропагандой будет цитировать мои рефераты. "Душу отводите?", – спрашивала меня моя начальница, универсально образованная Диляра Гиреевна Жантиева. Из семьи по-европейски утонченных обрусевших кавказцев, она должна была бы погибнуть от рук тех или других, если бы "высовывалась". Однако, держась низкого мнения о себе, она была до того скромна, что о ее существовании вспоминали лишь тогда, когда требовалось взяться за сложную, неблагодарную работу, невыполнимую, однако, без больших знаний. Тут и говорили: "А где Диляра?" Так Жантиева была поставлена заведовать реферативным отделом, то есть отвечать, как тогда отвечали, – головой, за надежность нашей продукции: переводы сложных текстов на английском, испанском, немецком и французском, со всевозможными именами, названиями и цитатами из произведений, мало известных нашей научной общественности. Воплощенная безвредность и безобидность, Жантиева всю жизнь попадала в несвойственные ей ситуации, оказываясь рядом с людьми, слабо сказать, чуждого ей типа и темперамента. Она же на Ростовском ипподроме своими глазами видела великого Чабана. Рассказы ее про легендарного всадника особенно интересовали меня и не только потому, что я был лошадником. Свидетельства были уникальные. О Чабане, прозвищем Тутариш, даже среди конников никто ничего толком не знал: куда он исчез? Д. Г. рассказывала, как однажды Чабан выиграл, удержавшись в седле с лопнувшими во время скачки стременами, возможно, кем-то перед стартом подрезанными. Но во время войны то ли он дрогнул, то ли решил сорвать затаенную злобу на русских, покинул Ростов, где Диляра видела его триумфатором, и ушел. Чабан – ключ, к тому, что творится в тех же краях сегодня.

Во мне ученая божья коровка видела одного из всадников Апокалипсиса. То и дело я отпрашивался у нее с работы, чтобы промять кровного рысака и возвращался, благоухая такими снегами и туманами, как сильный запах конского пота, подкрепленный ароматом перегара после вчерашнего. Жантиева все выдерживала стоически, и не только не держалась от меня подальше, читая черновики моих рефератов, но даже требовала, чтобы я не отворачивался, не удалялся в другой угол комнаты и как можно внимательнее вчитывался в ее постраничные замечания. Намылив мне голову, из которой торчали сено и опилки, она затем забирала черновики домой и возвращала их мне на другой день с дополнительными пометами. "Имея в виду общую идею автора, постарайтесь передать как можно точнее…" – таким слогом и ее рукой все это было изложено. И на полях моих переводов появлялся параллельный текст – таковы были жантиевские пометы, которые мне оставалось только переписать и включить в свой реферат, будто это я сам все прекрасно понял и еще лучше написал. Ха-ха!

Вернулся я с Кавказа, куда, не докладываясь своему литературному начальству, на пару дней отлучился с иностранными конниками, вызвали нас в отдел кадров и велели ознакомиться с запиской. Адресован этот человеческий документ был дирекции, но сочли нужным дать его прочесть некоторым сотрудникам, в первую очередь референтам. Едва только заглянув в слегка измятую страницу из ученической тетради (для личных целей наша начальница избегала пользоваться писчей бумагой, которую выдавали на реферативный отдел, и мы эту бумагу таскали пудами) – я напал на знакомый слог: "Имея в виду вышеизложенные обстоятельства, я постараюсь привести в исполнение принятое мной решение, а именно – пойти навстречу смерти…"

Жантиева лишила себя жизни из-за (потом оказалось) ошибочного диагноза ракового заболевания. Она была одновременно боязлива и бесстрашна. Понимая, что, составляя свои рефераты с подтекстом, молодой нонконформист отводит душу, она качала головой, опасаясь, как бы чего не вышло, и все-таки визировала те же рефераты для распространения. Больше всего на свете боялась воды и выбрала самый ужасный для нее способ уйти из жизни – утопиться. Предусмотрительно надев для тяжести зимнее пальто, она бросилась с моста в Яузу. Как знать, возможно, у нее в тот момент было то же самое выражение в глазах, какое я видел у нее, когда, оглядываясь по сторонам, она спрашивала: "Душу отводите?" и ставила на реферате свою визу.

На письменном столе у нее нашли аккуратно разложенные конверты с разными именами. Кому-то она отдавала копеечный долг, кого-то просила поставить некое научное общество в известность о ее кончине, она извинялась перед библиотекой за не сданные вовремя книги, чего никогда не делали отличавшиеся отменным здоровьем сотрудники. В конверте с моим именем и фамилией содержались дополнительные замечания по реферату, который она, ещё до моей экстренной отлучки в горы, не успела прочитать до конца при мне, потому что библиотека уже закрывалась, а я задержался на конюшне. "Продумав еще раз, в чем же идея данной книги, я просила бы Вас уточнить ряд формулировок…" – составив записку, она и отправилась в тяжелом пальто на яузский мост.

Несколько лет спустя в докладе на институтской конференции я сделал ссылку на ее статью, а фотограф Иванов, составлявший нашу картинную летопись, мне говорит: "Забыли совсем Диляру". О ней вспоминали, когда требовались большие знания, чтобы исправить кем-то допущенные небольшие ошибки, нет, не ошибки – неточности.

На том же заседании наш фотомастер сделал снимок во время моего выступления, о чем не стал бы я упоминать, если бы фотограф не щелкнул затвором, чтобы запечатлеть иронию истории. Увидел он у меня в руках брошюру, которую, выступая с той же самой трибуны, цитировал Александр Фадеев, однако выводы из того же источника делал противоположные. Это была книжка академика Шишмарёва об академике Веселовском, он заложил у нас основы сравнения национальных литератур. Однако не мировое значение нашей классики, нет, принижение наших классиков извлек Фадеев из той же книжки. Великие русские писатели завоевали мир, усвоив Западный опыт, таков был вывод из брошюры, но тогда на выводы компаративистики было решено взглянуть иначе, почему решено, это ещё надо выяснять. Так или иначе вывод был сочен порочным и подвергнут принципиальной критике: наши писатели иностранные влияния, видите ли, испытывали! "Всё началось с этой книжицы", – говорил глава советской литературы, обличая безродный космополитизм и потрясая карманного формата буклетом. Тогда фотограф Иванов и щелкнул затвором, а как только двадцать лет спустя узрел ту же книжицу, но в ином контексте, снова щелкнул.

Выступление Фадеева (согласно рассказу фотографа) слушал сочинитель вредной книжицы, тогдашний Директор Института, Владимир Федорович Шишмарёв, рядом с ним – его жена (они так и жили в Институте). Сидя прямо напротив оратора, в первом ряду, академик слушал адресованную ему инвективу молча, а супруга поражалась: "Какой красивый молодой человек! До чего же красивый молодой человек! Откуда же в нём столько ненависти?". Снимок Фадеева, сделанный Ивановым, отразил красоту, время смахнуло агрессию. Глядя на фотографию, кажется, красавец поёт кому-то хвалу. Не попадалось мне ничего нагляднее, что отражало бы суть судьбы Фадеева – исковерканной и погибшей незаурядности.

Мы были знакомы с Мишей, сыном Фадеева, работал редактором в "Советском писателе": тихий, словно неживой, это он услышал выстрел и нашел отца мертвым. Выполняя свои служебные обязанности, в том числе подготавливая к изданию статьи Луначарского, я вспоминал Мишу, читая у наркома о людях, которых революционное время бросает в тигель, чтобы переплавить. Младший сын Фадеева словно попал в некую воздуходувную трубу: сокрушительным потоком воздуха затянуло его в аэродинамическое устройство и всего перекрутило.

Вблизи лошадей
(Дом Пришвина)

Недаром существует эпитет "живое слово". Живое оно потому, что творится тогда, когда и сказывается. И значит, мы вынуждены противопоставить его какому-то другому – мертвому.

В. Пришвина. "Наш дом".

Приехал я в Дунино, в пришвинский дом, с конного завода на донском жеребце. Седло у меня было, правда, не казачье – английское, зато на голове моей красовалась почти такая же фуражка, вроде той, что видели у казаков из фильма по роману "Тихий Дон". На мне была косоворотка, сшитая женой кучера. Ремешок – наборный, подарок отставного кавалериста. И, само собой, сапоги, притом со шпорами.

К посетителю непрошеному и несколько маскарадному Валерия Дмитриевна Пришвина отнеслась без малейшего жеманства или какого бы ни было высокомерия. Держалась с незваным гостем вежливо и даже приветливо, дескать, вид не стану делать, будто вам рада, ну, раз приехали, давайте поговорим. "Онтологический – такое слово вы слыхали?" – таков был её вопрос по ходу нашего разговора.

Не то чтобы она экзаменовала меня или же хотела свою образованность показать, как обычно поступают не очень образованные люди. Знал Пришвина пушкинист Фейнберг, рассказывал о нём: не очень был образованный (я перепросил: "Не очень?" – "Нет, не очень"), но смышлёный, острый. В. Д. была ему пара. Всего лишь продолжала уточнять, с кем имеет дело. Слово онтология узнал я с большим опозданием, поскольку в той философии, которой обучали людей моего поколения, проблемы онтологические не значились. И правильно, что не значились – другая система, однако нам и этого не объяснили. Об этом я Валерии Дмитриевне сказал, она снова кивнула головой: "Понятно, но теперь к этим проблемам возвращаются".

Михаил Пришвин и его коротенькие охотничьи рассказы в моей памяти жили с детства. Если бы мне понадобилось составить свод незабываемо-выразительных литературных эпизодов, то, начиная с загробных кровевозлияний в "Одиссее" и кончая мелькнувшей мыслью о детстве в "Улиссе", нашлось бы в том ряду место и проделкам пришвинских зверушек. Никакие книжные персонажи, с которыми я постепенно знакомился, от Гамлета до Гулливера, не заслонили в моём сознании миниатюрную собачку, которая никому не давала в обиду ни себя, ни свою хозяйку; мне казалось, всё так же я слышу, как бегает по полу, топоча и шурша газетой, пойманный ёжик, а вкус черного, слегка зачерствевшего, вынутого из охотничьей сумки куска хлеба сохранялся у меня во рту. Карманного формата сборничек 30-х годов, который так и назывался "Лисичкин хлеб", а также вышедшая после войны книжка "В краю дедушки Мазая" стояли у меня среди классики, и чтобы свои прежние читательские впечатления проверить, я в эти истрепанные издания время от времени заглядывал.

А на "больших книгах" Пришвина споткнулся. Ещё когда, увидев у меня "Дедушку Мазая", мой дед достал из книжного шкафа и дал мне "В краю непуганных птиц" (библиотека деда-воздухоплавателя состояла из книг, посвященных летанию). Схватился я за книгу – нет, с первых же страниц увяз и не смог дочитать до конца. Несколько раз уже в зрелом возрасте принимался снова – тот же результат. Так было и с "Кладовой солнца", а уж повествования о Курымушке ("второе я" писателя), прошу прощения, оказались вовсе не для меня. Пришвинские lehrjahre und wanderjahre (годы учения и странствий) от хранившихся у меня книжных сокровищ, созданных тем же автором, отличались не объемом, а – как написаны: искусно и скучно, умно и не увлекательно.

Суждениями Пришвина я бывал захвачен, читая его дневники. В ту пору, когда явился я в Дунино, два заключительных тома из собрания его сочинений со всевозможными дневниковыми записями служили мне настольными книгами. Однако когда я читал и перечитывал тоненькую книжечку "Лисичкин хлеб", внимание моё было ориентировано совершенно иначе по сравнению с тем, как читал я пришвинские толстые дневниковые тома, их я тоже читал и перечитывал, но по-другому. В дневниках находил я поразительно точные слова, но мной уже была усвоена разница между словами точными и живыми. Флобер и Хемингуэй молились на le mot juste или the right word ("точное слово"), и распроточнейшие слова не всегда у них оживали. У Флобера целые страницы точных слов мертвы. Хемингуэй руки на себя наложил, когда окончательно убедился, что слова его перестали оживать. Точные слова не обязательно и далеко не всегда живые: путать их можно, занимаясь игрой в термины. Живое слово – создающее впечатление живости, а вовсе не слово, которое как бы сказывается – с выкрутасами. Пришвин был современником Ремизова, и его заразила путаница (иногда намеренно создаваемая) между словами стилизованными под живость и в самом деле живыми по впечатлению от них.

Назад Дальше