С возмущением и гадливостью писали много лет спустя о многоязыкой лжи однополчане комбата. В их глазах он всегда оставался исключительно грамотным, компетентным командиром-разведчиком. "Не знаю, - вспоминал сержант-вычислитель А. Кончиц (1993), - случая нареканий на БЗР-2 за неточную, нечёткую разведку, в чем, конечно, главная заслуга была командира батареи. Ни артналеты, ни бомбёжки не останавливали напряжённой работы по определению координат вражеских батарей, которые сразу же передавались артиллеристам для подавления их огнем. В такие минуты командир постоянно находился на ЦРП, лично вникая во все сложные моменты".
"Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата?.."
И судьба - всем смертям назло - хранила Солженицына. Перед офицерским строем отличившемуся лейтенанту прикололи на правую сторону груди Орден Отечественной войны II степени. "Он прост и изумительно красив - один из самых красивых наших орденов… Эх, никогда не думал, что буду орденоносцем!.."
С августа 1943-го артдивизион покатил на запад. Они гнали свои машины вслед за пехотой, продвигаясь наугад по минированным шоссейным дорогам, в объезд взорванных мостов, сворачивая на полевые просёлки, перекрёстки, обочины, которые тоже были заминированы. Комбат Солженицын доподлинно испытал, как это - сверлить глазами землю, буравя каждую кочку и буерак, проехать по опасной колее, а потом услышать взрыв, оглянуться и увидеть столб дыма позади себя и взорванную машину, которая шла второй след в следточнопо этой же колее... "Говори после этого, что мне не везёт!"
В конце августа они шли в наступление через брянские леса, откуда, навстречу своим, выходили партизаны - мужчины, мальчики, старики, в кубанках и немецких пилотках, подпоясанные пулемётными лентами, и немедленно приступали к разминированию лесной чащи. В сентябре враг отступал уже так быстро и так поспешно, что не успевал жечь все деревни, взрывать все мосты, минировать все дороги; в иные дни часть, в которой воевал Солженицын, не успевала за наступающими дивизиями и двигалась уже как бы в тылу. И если наступало затишье, комбат жадно набрасывался на книги (брал на день-два в библиотеках освобождённых городов) и на свои блокноты - они могли стать зародышами, концентратами будущих произведений. Уже были: "Блокнот первый: Дневник военного времени. Часть I. По тылам войны (октябрь 41 - июнь 43). Блокнот второй: Военный дневник. Часть II. От Неручи до Сожа. Летнее наступление 43 года".
15 сентября приказом командующего армией ему было присвоено звание старшего лейтенанта.
Огромный по времени и расстоянию марш-бросок от центральной России до Белоруссии, от Орла до Гомеля, от Неручи до Сожа оставил сложные, смешанные, незабываемые впечатления. Странно врезались в память и запали в душу места, где они продвигались, укреплялись, стояли, отбивались, потом снимались и двигались дальше. Турск, Чечерск, Мадоры, Святое, Жлобин, Рогачёв, Ола, Вишеньки, Шипарня, Беседь, Свержень, Заболотье, Рудня-Шляги. Бедная, сиротская земля, обезглавленные церкви, унылые избы, сгнившие мосты, хлипкие насыпи. "Топь. Да лес. Пшеница не возмётся. / Нет бахчей. Сады не родят буйно. / По песку к холодному болотцу / Только рожь да бульба". Или две соседние деревеньки Юрковичи-Шерстин, где случился бойпо расширению плацдарма и где земля ("Кто поймёт твой ужас и твою тоску?") вся была изрыта, искромсана, и рыжая мокрая глина открытого окопа не могла дать солдату никакой защиты от смертельного огня.
К этим клочкам омертвелой земли прикипело сердце. Здесь комбату довелось испытать то спасительное самозабвение военного человека ("вся душа - одно дупло"; "я отерп, не помнил я ни прежних лет, ни дома"), то неразличение страшного и смешного, без которых невозможно вынести тяжесть похода и напряжения боя, обыденность простой солдатской смерти, лишения каждого дня жизни и саму её хрупкую ненадёжность. "Что-то я оставил там такое, / Что уж больше не вернётся нипочём... / Вечно быть готовым в путь далёкий, / Заставлять служить и самому служить, - / Снова мне таким бездумно лёгким / Никогда не быть. / Отступаем - мрачен, наступаем - весел, / Воевал, да спирт тянул из фляги".
Осенью 1943-го, пройдя сотни и сотни километров похода, обстрелянный, тёртый и бывалый старлей Солженицын чувствовал, что - вслужился, усвоил тонкости армейских порядков и смысловые оттенки приказов, познал "доблесть воина" - быстро и беспрекословно выполнять дельные поручения и молча уклоняться от бестолковщины: "Козыряю - слушаю - не слышу. / Всё равно я сделаю по-своему, / А они по-своему опишут". Он впитывал в себя войну, и мысль о писательстве от этого только крепла; он доставал свои блокноты всегда, когда стояли в обороне, без движения, в одном и том же месте. Порой он даже подумывал об армии как о возможном пути после войны - но этот путь не был целью, а мыслился лишь во имя литературы и её неизбежных баталий, ведь в его блокнотах и в памяти было накоплено так много смутного, колючего, обжигающего.
Он честно воевал, бил и гнал фашиста с родной земли. Но как было объяснить себе и впустить в свою будущую литературу всё то, что видел своими глазами и слышал своими ушами? И то, что ещё предстояло увидеть? В городе Стародубе Брянской области, где он был в августе 1943-го по горячим следам отступившего противника, люди рассказывали о мадьярском гарнизоне, который долгое время "охранял население от партизан". Когда пришёл приказ о переброске гарнизона, десятки женщин с рыданиями пришли на вокзал провожать оккупантов. Дальше с плакальщицами разбирался трибунал. "Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или - нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, если от нас наши женщины потянулись к оккупантам?"
Стояние на Соже, длившееся почти два месяца, снова дало некоторую отсрочку. И он снова ощутил, насколько привык к войне. Если снаряд жужжал и падал дальше, чем за сто метров, он оставался в хате, писал письма, читал газеты, не обращая внимания на дребезг стёкол, то и дело вылетавших из окон. Как-то, в начале октября, он даже получил от Лиды драгоценную и долгожданную бандероль - несколько нечитаных книг Карла Маркса. Оказывается, ещё в 1870 году, анализируя франко-прусскую войну, Маркс предсказывал войну русско-германскую, которая вызовет социальную революцию в России. И как было не поразиться колоссальной, почти жуткой способности человеческого ума проникать в толщу исторических событий.
Здесь, в обороне, Солженицын снова стал писать. По впечатлениям частично морозовским (вспомнились рассказы соседа Броневицкого), частично - из наблюдений за освобождёнными маленькими городами (комбат старался заезжать в каждый такой город, даже если тот был в стороне от основного маршрута) - был написан рассказ "В городе М.". Автор был доволен - не столько самим рассказом, сколько тем, что остаётся верным своему призванию и той цели, которой решил посвятить каждую минуту бытия. Он ощущал себя на фронте как на правильной дороге, где, впитав в себя войну, можно подготовиться к послевоенному неизвестному.
Накануне своего 25-летия, 10 декабря, Солженицын подводил итог прожитой четверти века. То, что уже было приобретено, казалось убийственно малым по сравнению с целью жизни. Было потеряно время на математику, которая (так он сейчас считал) не приближала, а удаляла от цели, и не случилось никого рядом, кто бы помог вовремя исправить ошибку молодости. Простой расчёт: пять лет физмата минус полтора законченных курса МИФЛИ - это три с половиной потерянных года. После всех лишений молодости, горений за книгами, обжигающих споров в поисках истины - вывод был очевиден: придётся догонять и навёрстывать. Тем более что из зеркала на него смотрело лицо совсем взрослого человека - за два армейских года набежали морщины на лоб, к губам и глазам.
Именно потому комбат был убеждён (и поддерживал в себе это убеждение), что не погибнет на этой войне. "У меня до сих пор какое-то дурацкое отсутствие страха перед снарядами - как бы близко он ни свистел и не рвался - я всё уверен, что меня он не тронет". Смерть была бы исторической глупостью, считал он - ведь следовало жить, чтобы исправить проклятую ошибку. Он страдал, что в свой итог не может вписать ни одного грамма овеществлённого литературного капитала - но зато получил нечто неуловимое, что направляет его перо, дает спокойную, зрелую веру в себя. Это казалось странным, необъяснимым, дерзким. Он спрашивал себя - был ли в двадцать пять лет писатель, не напечатавший ни строчки и не написавший от руки больше двух общих тетрадей? И сам же отвечал: не было.
Декабрьским вечером, в разгар войны, он давал слово - колоссальной, чудовищной работой вернуть упущенное.
Глава 4. Страсть политическая, жар эпистолярный
"Я встретил его на безлюдной улице деревни Чернышино после мягкого летнего дождя. Липла глина к сапогам, и брюки были мокрыми до колен от высокой травы, жемчужно блестевшей среди обгорелых труб. Мы увидели друг друга издали, сразу узнали, потом не узнали, потом пошли навстречу, потом побежали, не то крикнули что-то, не то нет, и с силой обнялись молча".
Так начинался "Шестой курс", военная повесть, оставшаяся лишь в набросках плана и нескольких убористых страничках текста. Первый пункт включал встречу старых школьных друзей на фронте - они называли друг друга: Ксандр и Дарий. Неутомимый воин-летописец Ксандр (Солженицын) - как только его фронтовые свидания с Дарием (Виткевичем) обрели забавную регулярность - стал писать историю: как это всё затевалось.
…Если бы дерзкий замысел Коки обсуждать политические вопросы в подцензурных фронтовых письмах натолкнулся на осторожность товарища, вряд ли из их затеи что-нибудь вышло в дальнейшем. Если бы, простившись в июне 1941-го, друзьям не привелось увидеться на фронте, вряд ли их переписка всухую, без личных свиданий, тащила бы через всю войну груз обсуждаемых тем. Если бы после встречи на орловских рубежах война развела их окончательно, вряд ли они смогли бы осуществить то, что неотразимой уликой ляжет позднее на стол лубянского следователя.
Но - Солженицын охотно откликнулся на предложение друга, и как подарок судьбы воспринял тот невероятный факт, что на трёхтысячевёрстном фронте Кока со своей частью оказался рядом, под Орлом на Неручи. С тех пор, будто нарочно, военная судьба держала их рядом: химик Виткевич был командиром химической роты, находился то в семи, то в десяти, то в четырнадцати километрах от звукобатареи Солженицына и имел в своём распоряжении лошадей. Для организации встреч это было огромным преимуществом - хотя у комбата были машины, но "бензин не рос на лугах". "И с тех пор, как праздник, привелось нам - / То заскачет он ко мне наверхове, / То заеду я к нему на "опель-блитце", - / Мысли-кони застоялые играют в голове, / И спиртной туман слегка клубится".
Вторая встреча, 24 июня 1943-го, когда Виткевич приехал к Солженицыну в часть верхом на лошади, и они не расставались в течение суток, была ещё более тёплой и сердечной, чем 1. Друзья гуляли по степи, любуясь, как неподалеку шарахает фрицев "Катюша", играли в шахматы, смеялись по малейшему поводу, фотографировались, а потом в землянке до рассвета спорили о европейских перспективах. Им казалось, что сжатые формулировки, ёмкие выводы, рождавшиеся в ночных разговорах, - знак их марксистской зрелости и славный итог многолетнего знакомства. Расставались с трудом - и с ощущением, что судьба крепко-накрепко связала их обоих, навсегда. Накануне наступления, 11 июля, Виткевич снова навестил друга, и снова была бессонная ночь в клубах дыма, и радость, что они дышат одним воздухом. В этом грандиозном прорыве они двигались по армейским меркам бок о бок, и Солженицын то и дело порывался навестить друга на велосипеде, собранном из трофейного лома. Едва выбравшись из-под огня, тут же возобновлял розыск - и находил Коку в нескольких километрах от переднего края или возвращался к переписке (когда ожидаемая сентябрьская встреча сорвалась из-за форсирования Десны). С трудом нашёл друга в конце ноября - всю ночь читал ему вслух свои рассказы и, едва простившись, снова начинал искать. И снова радость горячила головы. "Книга, стол, и мы друг против друга, - / Никого на свете больше нет. / Пусть в патроне сплющенном коптит фитиль, / В двух верстах - трясенье на краю переднем, / Ближе - сходимся - яснеем - и / Запись отточённая о выводе последнем".
"Последними выводами" повеяло на шестом свидании. Двухмесячное стояние на Соже закончилось, в начале декабря 43-го дивизион тронулся с места в сторону Рогачёва и остановился в снежном лесу. 13 декабря Виткевич, оказавшись и на этот раз всего в семи километрах, сам нашёл Саню. Кроме мушкетёрского хохота и чтения вслух, было в их свидании нечто такое, что позволило друзьям назвать его "Совещанием Двух о послевоенном сотрудничестве и о войне после войны" (быть может, в подражание только что прошедшей Тегеранской конференции, "Совещания Трёх").
Что же таилось за двусмысленной формулой "война после войны"? В чём был смысл будущей "совместной практической деятельности на поприще партийно-государственном", ради которой Солженицын готов был лет через 5 – 8 даже вступать в партию? "Груди наши горели страстью политической", - объяснял он много лет спустя. Однако странное дело: учитель, красноармеец, курсант, лейтенант, бредивший революцией, почему-то не подтвердил своё членство в комсомоле ни в Морозовске, ни в Дурновке, ни в Костроме, ни в Саранске. Мировая революция оставалась сферой идеала, а комсомол и партия обретались в перманентно лгущей действительности. Саня тяжело страдал в начале войны, видя, что созданный Лениным социализм трещит под ударом германских бронированных армий. Но "трескучая балаганная предвоенная похвальба" были ему подозрительны ещё в конце тридцатых и мерзкими виделись в начале сороковых. В его дивизионе было 32 офицера, из них 30 - коммунисты. Беспартийных только двое: фотограф Краев, на которого все давно махнули рукой, и комбат Солженицын - на него наседали всю войну. ("За рукав - парторг: "Ну, как там ваш народ? / Заявленья о приёме подаёт? / Твоего - не видно. / Покажи пример. / Стыдно! - / Офицер!"") Комсомол и партия в сознании комбата располагались не рядом с Марксом, Энгельсом и Лениным, а рядом с НКВД и СМЕРШем, и офицер-фронтовик смотрел на всякого смершевца, явившегося в дивизион, как на потенциальную опасность. "Вслужившись", он уже знал, как грамотно отболтаться, когда брали за горло, и мог найти сразу несколько причин, почему именно сейчас он не может подать заявление в партию.
...Итак, после шестой встречи с Кокой, где составилась общая идейная платформа, друзья ежедневно перебрасывались записками через посыльных; ЦС Солженицына расположилась в лесу, среди высоких сосен и молодых ёлочек, усыпанных снегом; стояла тихая, безветренная, с приятным морозцем зима, обещавшая славный Новый год. Но сжигавшая заговорщиков страсть политическая накалилась до степени оргвыводов и даже оргдействий. Уже давно они не стеснялись в письмах. И странное дело: два командира (а Виткевич уже был кандидат в члены партии), общими вопросами называли… критику и ругань Верховного Главнокомандующего!
"Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана". Друзьям казалось, что, избегая имен "Ленин" и "Сталин" (вместо них - "Вовка" и "Пахан") и не касаясь военных тем, они пребывали в полной безопасности. Порой всё же это ощущение бывало поколеблено. "Вдруг - ударом, вдруг - уколом / Отдаётся в голову: пишу - / Что? Безумцы! Что? В капкан / Сами лезем головой горячной: / Вовка, путь, обсудим, экономика, Пахан... / Попадётся цензор не чурбан, - / Как это прозрачно! / И движенье первое - порвать!" Однако успокаивал факт: письма благополучно доходили, ни одно из них не было изъято - цензурные девочки наверняка ничего не понимали в их хитроумных цидулях.
Споры о "Вовке" и "Пахане" - это и были споры о том, чтó казалось идеалом, и чтó виделось как реальность. Оба были опытными спорщиками и с полуслова понимали друг друга. Виткевич, например, писал: "Долго думал я и вижу, что Пахан / Злою волею своей не столько уж ухудшил: / Жребий был потянут, путь был дан / И другого - мягче, лучше - / Кажется, что не было. Какой садовник / Вырастил бы яблоню из кости тёрна? / Так что кто тут основной виновник, - / Встретимся - обсудим. Спорно". Военный треугольник с крамолой доставлялся Солженицыну и он, додумывая тяжкую мысль, писал в ответ. "Но тогда, снимая обвиненье с Пахана, / Не возводим ли его на Вовку? (сиречь Ленина). / Коротко: а не была ль Она / Если и нене нужна, / То по меньшей мере преждевременна?.."
Она - это, конечно, Революция. Не мировая, которая то ли ещё будет, то ли нет, а русская, решившая ход истории. И как же было не думать о Ней, если на Её алтарь он готов был положить свою жизнь? "Сколько жив - живу иных событий ради, / У меня в ушах иного поколения набат! / - Почему я не был в Петрограде / Двадцать восемь лет тому назад?"
И что же оставалось делать Солженицыну как историку революции, если на мысленном возвратном пути к Ней было нагромождено столько цензурных запретов, столько неостывших тайн, столько колючей проволоки? Если будущее писательство - не откажись он холодным рассудком от задуманного плана, - заведомо обрекало его на крамолу и подполье? Куда ж надо было плыть двадцатипятилетнему фронтовику, если между его предполагаемым писательством и неминуемым подпольем расстилалась не широкая торная дорога, но едва маячили узкие врата, почти что щель? И выходило так, что "цельность" студента-комсомольца, "открытость" офицера, сменившие "трудность" и "двуправдность" подростка, опять двоились; опять он был не в ладу со своей верой, со своими идеалами, опять выпадал из политической реальности, обсуждая во фронтовых письмах роковые последствия революции и прозрачно указывая на главного феодала страны.
Декабрьские дебаты оставили у друзей не только радостное чувство идейной общности, но и странную тревогу. Точнее всего её можно было бы назвать тоской по несбывшемуся - они грустно острили, что будут запасаться книгами "стариков", пока их ещё печатают и издают в СССР, будто и в самом деле опасались за судьбу чистого марксизма в победившей стране. В том же декабре Солженицын, анализируя ситуацию на фронтах, впервые за десятилетие изменил свою точку зрения на мировую революцию и послевоенную перспективу: теперь, считал он, долгой революционной войны в Европе не будет, война закончится вместе с капитуляцией Германии. Однако ухудшение политического климата, которое могло наступить после войны в стране, одолевшей фашизм, грозило быть настолько серьёзным, что следовало готовиться не столько к долгому студенчеству, сколько к тяжёлой борьбе в полном одиночестве (Кока был не в счёт, так как собирался заниматься историей, а не литературой). Отказаться от главной цели - узнать подлинную историю Октября, - об этом не могло быть и речи; даже если придётся писать и не увидеть напечатанной ни одной строчки, он готов был идти до конца.