Александр Солженицын - Людмила Сараскина 34 стр.


Свой "чемоданный" проступок, следствие превратно понимаемой офицерской чести и вовсе не понимаемой чести арестантской, Солженицын гротескно преувеличит, доведя до крайних, едва ли не абсурдных пределов; он проверит свой "офицерский комплекс" в точках максимального напряжения, в момент последнего выбора. "Если бы семерым из нас было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти - чтó мешало мне тогда воскликнуть: "Сержант! Спасите - меня. Ведь я - офицер!..""

Но - мало было и этого. Поставить себя в ситуацию исполнителя злодейств, воплощённых в офицерской должности, примерить к себе худшие из самых дурных возможностей службы - и признаться, с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной. "Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он - соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?.."

Так судить себя за мерзости воображаемые и так казнить себя за преступления, никогда не совершённые - дано не каждому. Не каждому хватит мужества предъявить себе счёт за то, что делали другие. Но только тот, кому такое дано, имеет право написать в откровеннейшей из книг страницу бесподобной отваги. "Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обвинением. Если б это было так просто! - что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях - совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя - не меняется, и ему мы приписываем всё. Завещал нам Сократ: познай самого себя!... От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра".

Эти слова написал в "Архипелаге" автор "Ивана Денисовича", уже вознесённый на литературный пьедестал, и его обвинили в излишнем пафосе, в показной риторике. Но то же самое никому не известный зэк писал двадцатью годами раньше: "Отшагав дороженькой кандальной, / Равно я не видел ни злодеев чёрных, / Ни сердец хрустальных. / Между армиями, партиями, сектами проводят / Ту черту, что доброе от злого отличает дело, / А она - она по сердцу каждому проходит, / Линия раздела. / Выхожу я каяться площадно / На мороз презрения людского: / Други! К радости ль стремиться? - радость беспощадна. / К торжеству ль? - да нет его не злого".

...Тот проклятый чемодан дотащили-таки невольные носильщики к вечеру 12 февраля до Бродниц, где располагалась фронтовая контрразведка, и сдали на руки владельцу. Три дня и три ночи (12 - 14 февраля) стали начальными курсами тюремного образования. Однокамерники, военные и гражданские, каждый со своей историей и со своей бедой, в темноте охотно объясняли, как обманывают, угрожают и выбивают показания следователи; здесь крепло убеждение, что однажды арестованного никогда не выпускают назад, а потому десятка практически неотвратима. За три дня и три ночи свежий зэк Солженицын вполне освоился: "бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды". Утром 15-го подготовительные курсы на чин арестанта были прерваны открывшейся дорогой на Восток, в Отечество, куда бывший капитан Солженицын возвращался не по своей воле, не как воин-победитель, а под конвоем, без погон и орденов, с чемоданом улик против себя.

Четверо суток езды - сначала машинами, потом на открытой платформе помятого, побитого, порожнего товарного состава, потом пассажирским вагоном обычного поезда "Минск-Москва" - создавали иллюзию, будто он путешествует как вольный среди вольных. Стучали и грохотали вагоны, в снежной пыли проплывали фольварки, скрывались хутора, мелькали сёла и высокие костёлы - и, пока за окнами была заграница, ему казалось, что история повторяется, что жандармы везут его в дичайшую из азиатских столиц, как некогда на царский пристрастный допрос везли несчастного поэта. "Я еду - как Кюхельбекер... / И так же, как он, я прав..." - напишет Солженицын в "Дороженьке"; ровно за сто лет перед этим, осенью 1845-го, слепнущий Кюхля сделал в своём "Дневнике" предсмертную запись: "Горька судьба поэтов всех племён; / Тяжеле всех судьба казнит Россию".

Арестант и три его конвоира на публике держались по уговору, делая вид, будто они едут по своим делам, вольготно и беззаботно. Но арестант прекрасно знал, чтó скрывается за дружеской миной охраны, их совместными трапезами и даже водкой за обедом. "Ведут себя парни разно, / Но выстрелят все втроём". Позже он будет мучительно переживать свою немоту по дороге в ад, свою непостижимую лояльность к сторожам, свою покорность судьбе. "Почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту? Я молчал в польском городе Бродницы - но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока - но, может быть, поляков всё это не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск - но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало гулял с этими разбойниками по минскому перрону - но вокзал ещё разорён. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством... Не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю. И ещё я в Охотном ряду смолчу. Не крикну около "Метрополя". Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...".

Тайна, которая мучила подростка Солженицына, когда он читал газетные отчеты о судебных процессах и всякий раз бывал сотрясён глухим молчанием оклеветанных подсудимых, начинала раскрываться на гибельной дороге к Лубянке. Теперь узник сам чувствовал обречённость любого крика и тягостную грусть молчания перед толпой, теперь он понимал, как странно бывает заворожена жертва петлёй палача. Ему ещё достало душевной дерзости под видом ухаживания просить попутчицу написать несколько строк жене (испуганная девушка, не дослушав, молча отодвинулась от подозрительного ухажёра), но вот уже выбросить чемодан с уликами на шпалы или на насыпь, когда они ехали на открытой платформе без бортов (нет блокнотов - нет улик) он так и не решился.

И за эту свою нерешительность, как и за своё молчание по дороге к тюремной камере, Солженицын-арестант готов был сурово осуждать себя: ведь сколько народу встретилось ему на одном только эскалаторе Белорусского метро. "Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания - тянутся, тянутся под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины - так что ж я молчу??!.." Позже, много позже, он сам ответит на этот тяжёлый вопрос: у каждого всегда имеется "дюжина гладеньких причин" своей правоты. Одни ещё надеются, что всё обойдется, и боятся спугнуть фортуну. Другие пока не дозрели до идеи кричать в толпу - и не знают, что же именно надо кричать. Третьи ничего не смогут выразить в нескольких бессвязных вскриках. "А я - я молчу ещё по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало - мало! Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек - а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам..."

И ещё одно тяжкое чувство терзало этапника Солженицына, чем ближе подходил этап к границам Отечества, к пограничному столбу со знаменитым гербом - "Бьющий по душам молот / И режущий горло серп". Конвоиры в своих тяжёлых чемоданах везли военные трофеи, а он в своём, проклятом, - неотвратимую десятку и новый этап куда-нибудь в Магадан. Европа жила предвкушением победы ("Сыт Лондон. Пирует Вена. / Наряден и весел Стокгольм"), а Русь-матушка встречала своего сына и тысячи других сыновей - злобным окриком вертухаев, грязным вымерзлым бараком, лаем сторожевых собак и голодной лагерной пайкой.

Он думал, как трагически бездарно распорядились судьбой России те, кто как будто желал ей добра и бешено рвался её освободить - от царской власти, от бедной повседневности, от чеховской беспросветной тоски. "Не вынес насилия грубого / Надворный советник Герцен, / Белинские, Добролюбовы / Стяжали единоверцев, / Стращал детей Салтычихами / Любой семинарский гусь, - / Дремля переулками тихими, / Такой ли была ты, Русь?.. / Спасибо, отцы просвещения! / Вы нам облегчили судьбу! / Вы сеяли с нетерпением - / Взгляните же на колосьбу!" Мощное нравственное усилие восстановило в его разорванном сознании связь времен - те, прежние "отцы просвещения", травили во имя прогресса "ретроградных" Гоголя и Достоевского; эти, новой формации, "травят теперь всех нас сплошь". Он обращался к тем русским юношам, кто своими песнями, то нежными, то бранными, подбил, подпоил страну на революционный блуд, и к самому себе, со своей любовью к революциям: "Писака! Макая, не много ли, / Смотри, на перо берёшь?!" Несомненно, это был радикальный поворот сознания.

На краю России, у безмолвных пограничных столбов, неистовый марксист-ленинец взывал к Господу, прося прощения за оторопь и опустошённость, за непростительное незнание хотя бы того факта, что звонкий московский адрес "Шоссе Энтузиастов" - это начало всероссийского лагерного этапа, Владимирка каторжан... Он просил Господа оставить ему гордость и мужество, послать друзей и помочь стать человеком, если ещё не поздно. На западных рубежах Родины, которая распахнула для него свои застенки, он понял, что не имеет права считать жизнью двадцать шесть прожитых лет и что сегодня, у края платформы, перед поездом, который домчит его прямо до тюремной норы, он должен родиться заново. Чтобы знать, помнить и понимать свою страну, а не бездумно, как турист, гостить в ней. Чтобы узнавать родной пейзаж не по белым берёзам и церковным колоколам, а по другой наивернейшей примете - обтянутым колючей проволокой столбам, лагерным вышкам и охранным будкам, по вечному русскому Мёртвому дому.

Оставив родной дивизион - прекрасный мир чистых и смелых людей, высветленный вспышками орудий, - разжалованный комбат одиноко стоял на сверкающем многолюдном Белорусском вокзале и мысленно прощался с чужой и теперь враждебной Москвой. Но - путь от Белорусского вокзала до Лубянки, хоть иди пешком, хоть катайся на метро, очень короток: всех мыслей не передумаешь, всех вопросов не решишь. С перрона арестант повёл своих конвойных (все трое совсем не знали Москвы) в боковой вестибюль вокзала - тут перед войной открылась станция метро "Белорусская". Проехали две остановки ("Тверской" тогда ещё не было) и вышли на станции "Площадь Свердлова". Отсюда до Лубянской площади было минут десять, если идти не спеша (а конвоиры волокли свой, трофейный багаж): Охотный ряд, налево Большой театр, направо мимо стен Китай-города гостиница "Метрополь", памятник Ивану Федорову… С грустью успел арестант бросить взгляд на первопечатника: "Во мглистом туманце согнулся / Принесший России печать. / Что, старче? Для Краткого Курса / Уж стоило ль хлопотать?.."

Дом Конца Дорог встал перед арестантом всей своей громадой, заслонив небо и землю; кругом кипела жизнь, народ валил густой толпой, но не знал и знать не хотел новую жертву - беспогонного капитана, который шёл сам, торопился на расправу. "Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был - как гаршинский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан". И вот уже невидимый страж железных тыловых ворот проверил спецпропуска, отворил калитку в чёрную пропасть, и - всё было кончено. "Лубянка! Взяла ты полмира! / Ещё одного - прими!.. / ... Над шеей гремит секира / И лязгает дверь за плечьми".

19 февраля 1945 года, вечером в понедельник, на одиннадцатый день после ареста, спецконвой из трёх смершевцев (офицер и два солдата) доставил арестанта в центральную тюрьму НКГБ. "Я должен был выбирать кратчайшую дорогу к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не были (а я её путал с министерством иностранных дел)".

Как бы ни сложилась жизнь человека после заключения, но арест и тюрьма навсегда останутся "несмываемым пятном" на его биографии, одной их тех роковых отметин, из которых складывается судьба, творится легенда. "Сидел" - значит, страдал; отбывал срок - значит, прошёл через ад; тот же, кто прошёл через ад и остался живым, никогда уже не сможет быть прежним, каким был до ареста, камеры и барака. Он непременно изменится - суть только в том, как именно, в какую сторону. Что потеряет и что приобретёт человек за годы испытаний - и захочет ли в конце концов нарушить тягостное молчание, чтобы выкрикнуть свою правду: хоть совсем тихо, шёпотом, хоть изо всех сил и на весь мир, - вот в чём вопрос.

…Дома, пока шёл февраль, никто ничего дурного не подозревал. Письмо Сани от 5. 2. 45, последнее перед арестом, придёт в Ростов в начале марта. И только в середине марта вернётся обратно посланная ему в середине января открытка жены. Почтовую помету: "Адресат выбыл из части" можно было трактовать как угодно.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ

Глава 1. Меж боксом и бараком: следствие и приговор

К тому моменту, когда Солженицын вошёл в зону Большой Лубянки, главной политической тюрьмы Советского Союза, его общий арестантский стаж равнялся десяти суткам. Он уже не был ошарашенным новичком - всё же пробыл ночь в карцере и три дня в камере фронтовой контрразведки, где успел образоваться, то есть поразиться массовости тюремного движения и узнать, что сотни и тысячи защитников Отечества, выросших при советской власти, прошедших школу коммунистического воспитания, вдруг составили армию преступников и врагов. Но жизнь заключённого состоит из таких подробностей повседневности, что невозможно образоватьсязаочно (это не МИФЛИ); тюремная наука требует личного присутствия, так сказать, стационара. А потому мысль о товарищах по несчастью в первый вечер новоселья скорее всего отступила перед процедурой приёмки арестанта.

Роман "В круге первом" (начатый через десять лет после ареста, в 1955-м) шаг за шагом воспроизведёт дорогу арестанта на Голгофу, от наружных ворот до тайных недр заведения - крестным лубянским путем последует герой романа, Иннокентий Володин, государственный советник второго ранга. Солженицын прошёл именно этими внутренними двориками, видел именно эти залитые светом коридоры и гипнотические двери, именно здесь, в "приёмной арестованных", конвоиры сдали его под расписку дежурным чинам - процесс приёмки и оформления стартовал. Солженицын был взят не на московской улице и не в персональном авто, как Володин, и уже был обыскан и первично, и вторично. На его шинели уже не было погон, так что нечего было вырывать с мясом; правда, оставались ещё петлицы и пуговицы, полагалось также обшарить карманы, оприходовать улики, потомить в боксе.

Явление бокса будет названо в "Архипелаге" пятнадцатым по счёту приёмом в перечне из 31 пункта - всеми этими простейшими психофизическими способами следователи, пробуя разные комбинации, сламывали волю и личность арестанта задолго до следственного кабинета, не оставляя следов на теле. "Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, - на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! - может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться!"

Раздевание догола, ощупывание, стрижка волос на голове и в местах их скопления на лице и теле, снова одевание (в свою одежду без пуговиц и застёжек), опять раздевание и опись особых примет, измерение роста, помывка, прожарка, фотографирование, отпечатки пальцев… Весь этот приёмный конвейер изматывает и подавляет, хотя с точки зрения тюрьмы, процедуры подчиняются внятной логике и давно заведенному порядку: предварительный обыск, установление личности, приём под расписку, основной обыск, 1 санобработка, запись примет и медосмотр. Бессонная ночь с 19 на 20 февраля тянулась бесконечно, во многих боксах и многих коридорах, на пустых лестницах и лестничных площадках, при мёртвой тишине, приучавшей арестанта быть покорным исполнителем тюремного режима.

Наступил вторник, 20 февраля, первый день, который предстояло прожить от подъёма до отбоя, по здешним правилам и распорядкам: в шесть утра подъём, в восемь завтрак - кусок чёрного сырого хлеба (при норме 450 г. в день), два кусочка пиленого сахара, кружка кипятку. Потом гремела дверь, и, спросив фамилию, надзиратель вызвал: "На допрос, руки назад". Начинался процесс, от которого зависела вся будущность человека и даже его жизнь, - следствие.

Как подготовил арестанта к решающему моменту приёмный конвейер? Сжатый одиночный бокс. Яркий, ослепительный свет лампочки, от которой не спрятаться и не укрыться. Бессонница. Арестанту, чей следственный марафон начался во вторник, предстояло продержаться без сна или почти без сна как минимум до конца субботы - в ночи на воскресенье и понедельник следователи старались отдыхать от своих ночных трудов.

Что мог знать новичок, только что пришедший с воли, о целях, задачах, а главное - о методах следствия? Романтику революции, верившему в её гуманность и справедливость, вряд ли могли прийти на помощь литературные примеры. Спустя десятилетия он устыдится, как бездумно играл в школьных спектаклях по Чехову - ведь ответы на чеховские вопросы к тому времени были уже получены. "Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, чтó будет через двадцать - тридцать - сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие... ни одна бы чеховская пьеса не дошла бы до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10 – 20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, - то в расцвете великого Двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, - было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв".

Назад Дальше