Александр Солженицын - Людмила Сараскина 35 стр.


Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках. Первичный подследственный не проходит теоретического курса тюремных наук, и ему не знакомы "лубянские следственные методы". Он не догадывается, что там - в интересах следствия - хороши все способы выбивания показаний. Он не имеет представления, в какие психологические джунгли может втащить новичка-арестанта опытный следователь. Загнанная жертва только собственным опытом может постичь, как её мозг, потрясённый арестом, мутный от бессонницы и голода, ищет лазейку в надежде перехитрить мучителя. И как хочется обвиняемому быть умнее следователя, чтобы выстроить свою историю связно и правдоподобно, но скрыть самое главное. И как легко попадается жертва в расставленные силки…

С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. "Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление - ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили". Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем - и проницательное замечание следователя: "С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, - вы сами её построите и мне готовую принесёте". Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский "злоумышленник". Но в том-то и заключался приём Порфирия. "Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют".

Однако на Лубянке успевали "сбить" подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор "одинокой стеснённой воли". "От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах - нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц".

Позже Солженицын размышлял - как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам "хорошего следствия" со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: "То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством".

"Брат мой! - восклицал Солженицын в "Архипелаге". - Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее..."

Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине - так сказать, "ровня" подследственному. Но того привели из бокса, после "приёмки" и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на "алтарной" стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: "Мы жизнь за него готовы отдать! Мы - под танки за него готовы лечь!" Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего "специального" не выдумывал и страдал ленью; он "шил дело" спокойно и использовал лишь подручный материал.

Другое дело, что и этого материала было ой как много: "Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные". Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала "Резолюция № 1". "Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя".

Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в "Дело о реабилитации" и опубликованному в новейшие уже времена), он всё отрицал и антисоветской деятельности за собой не признавал. Но всё повторялось по кругу: в присутствии четырёхметрового Сталина арестант что-то бормотал об очищенном ленинизме и оправдательно трактовал выражения из своих писем к друзьям. "Помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики - и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца".

Он выбрал ту самую, классическую для развитого человека, тактику поведения: сознаться во всех внешних и неустранимых фактах, но подыскать им благопристойные причины.

Очень скоро Езепов сумел воспользоваться стремлением подследственного к ясности. 26 февраля Солженицыну был задан вопрос: с какой целью он хранил фотографию Троцкого (ее он, в числе многих других, вырезал из немецкой трофейной книги по истории). Солженицын отвечал: "Мне казалось, что Троцкий идёт по пути ленинизма". Это была крамола: ибо если подследственный сближает Троцкого с Лениным, значит, он противопоставляет Ленина Сталину, считавшего Троцкого врагом партии, то есть ведёт антисоветскую деятельность. В принципе следствие могло ставить точку.

Арестант чувствовал, что сопротивление бесполезно: следователь, имея в руках столько внешних и неустранимых фактов, держит его в своих руках. Первое признательное показание Солженицына датировалось 3 марта; протокол фиксировал предъявление ему крамолы из писем и "Резолюции" (в частности, утверждение, будто государство "приняло в основу буржуазные, а ещё чаще феодальные способы правления"). Положение было безвыходным: тактика отрицания теряла смысл.

Странно и двусмысленно выглядели на столе следователя многие письма. Допустим, Солженицын писал: "После войны поедем в Москву и начнём активную работу". Симонян отвечал: "Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри". И следователь давил: что это значит? как объяснить? Почему никто из корреспондентов никогда не возражал, не смягчал и не останавливал? Если такое пишется в письмах, что же происходит при встречах?" Езепов требовал связного объяснения, но не давал обвиняемому самому записать ответы на вопросы, а излагал их "по-своему", протокольным языком Лубянки, считая, что всё изложено "почти" так, как рассказано.

"Ах, как меня жал следователь 29 лет назад, неопытного, - вспоминал А. И. в 1974-м, в "Телёнке", - зная, что в каждом человеке есть невыжатый объём". Езепов давил, придираясь к фразе из письма к Виткевичу о "семи единомышленниках". Что это значит? В чём они единомышленники? Подследственный, в духе "открытости и правдоподобия", "признавался": у них всех было недовольство. "В чём же оно? От чего оно произошло?" ""Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий". И - всё. И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу".

И всё же свои ответы на допросах Солженицын вспоминал со стеснённым сердцем: "Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели". Оглядываясь на следствие, он не считал свое поведение наилучшим из возможного. Повидав и послушав в лагерях закалённых зэков, он понял, задним числом, что можно было быть и жёстче, и твёрже, и находчивее. "Самое правильное было - послать следователя на... . Что захватили - то ваше, а что необъяснимо - то пусть вам леший объясняет". Он догадывался, каким надо было быть, чтобы осилить западню. "Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель - сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня - и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня - бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом - дрогнет следствие!"

Но в свои двадцать шесть ничего такого сказать себе он не мог, ибо не был готов ни к аресту, ни к следствию; ничего не знал об уголовном и процессуальном кодексах или о своих гражданских правах. Как большинство арестантов ГУЛАГа, он "по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу". И всё же его поведение на следствии, которым он "не имел основания гордиться", не только не было бессмысленным, но имело внятную стратегическую линию.

Стратегия, то есть стремление свести риск к минимуму, содержала два пункта. Во-первых, опасность, грозившая всем участникам переписки, сильнее всего могла ударить по нему самому, а также по Решетовской и Симоняну: следствие, ощути оно недостаток улик, могло взяться за их соцпроисхождение. "И вот я рассудил - пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно". Таким образом, опасные места во всех письмах, кроме переписки с Виткевичем (с уликами неопровержимыми), были представлены как мелкое бытовое раздражение: "Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться".

Но был ещё осургученный чемодан с рассказами однополчан в военных дневниках ("заклятый груз в заклятом чемодане"). "И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина - и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан. Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии". Нужно было так поработать, чтобы Езепова не потянуло к блокнотам."И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени - я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию..."

Через 96 часов от начала следствия Солженицына перевели из бокса в камеру. "После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электричеством боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь..." Его вызвали с вещами, он оделся, взял в охапку казённый матрас и вслед за надзирателем пошёл по мёртвому коридору четвёртого этажа Лубянки, мимо камер с номерками; № 67 предназначался для него.

"Первая камера - 1 любовь". Так будет названа в "Архипелаге" глава, посвящённая застенку на четверых, куда он вошёл, улыбаясь от счастья при виде испуганных (ждали, что позовут на допрос), небритых, мятых и бледных, но таких милых человеческих лиц, которые улыбались ему в ответ. Ещё не умученный и не измождённый, он был спрошен: "С какого курорта?" Для них он был человек "с воли", то есть арестованный недавно и знавший такие новости, какие тюремное начальство не сообщает своим подопечным. Сокамерники действительно не знали ни о наступлении Красной Армии под Варшавой, ни об окружении немецкой группировки в Восточной Пруссии, ни о Ялтинской конференции. Он готов был рассказывать всю ночь, предвкушая праздник общения, и радость быть с людьми затмила все часы следствия.

После испытания боксом и одиночеством камера с крохотным окошком и синей бумажной шторкой (светомаскировка), с чайником, книгами и шахматами на столе, пружинными кроватями, добротными матрасами и чистым бельём, зеркальным паркетным полом и прогулочным пространством в четыре шага от окна до двери и впрямь показалось не тюрьмой, а курортом. Правда, курортом весьма специфическим - с наружным дверным глазком, надзирателями, тюремными правилами на дверях, ограничениями во всём, что необходимо человеку как природному существу. Распорядок дня, от побудки и утренней оправки (была ещё одна, вечерняя), хлеба, сахара и чая, утренней поверки, вызовов на допрос, до обеда и ужина, включая прогулки и чтение, - навеки войдёт в его кровь и плоть.

Он запомнит все мельчайшие подробности своего "камерного" бытия, все его надежды и разочарования, удачи и просчёты, страхи и восторги. По крохам и мгновениям будет копить впечатления неволи - события, люди, встречи, разговоры, рассказы, слухи, ощущения, настроения и даже сны. Вряд ли, однако, сиделец шестьдесят седьмой мог тогда предположить, что, впитывая быт и атмосферу следственной тюрьмы, он собирает литературный материал. Пока что он просто отдавался происходящему. "Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!"

Слушать и учиться, спорить и воспитываться - станет смыслом четырёхмесячного заточения. В шестьдесят седьмой, а с середины марта в "красавице пятьдесят третьей" ("Это - не камера! Это - дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия" в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров"), куда арестанты были переведены всем составом, открылось настоящее высшее образование, в истинно народном университете. Фронтовик Солженицын собирался после войны доучиваться в Москве - и вот он в Москве, в самом её центре. Ему жгуче интересен весь мир, и люди вокруг, и книги из богатейшей здешней библиотеки (можно менять прочитанное раз в десять дней), и расположение тюрьмы, и свежий воздух во время прогулок, когда запрещено разговаривать, и заветные полчаса под настоящим небом. В эти "лучшие светлые тюремные месяцы" он чувствовал, как входит в него дуновение весны, как расширяется сознание, укрепляется дух, просветляется ум. "Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки - не перед ними - перед тобою, Небо! Я здесь их понял - и я исправлю!"

Солнечным морозным мартовским утром арестант сидел на очередном допросе: Езепов задавал вопросы и с грубыми искажениями записывал ответы. Подследственный неотрывно смотрел на середину кабинета, где грудой были навалены чьи-то рукописи. "И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?"

Но понимание - это не волшебное преображение, оно приходит к человеку через тяжкий труд, к нему карабкаются, обдирая локти и колени, надрывая душу, царапая сердце. В мартовские недели запальчиво спорил Солженицын с сокамерником Юрием Евтуховичем. Александр утверждал, что Октябрьская революция была великолепна и справедлива, ужасным стало лишь её искажение в 1929-м. Он настаивал, что долгое время советскую страну возглавляли самоотверженные люди высоких намерений. Превозносил Горького за широкий ум, верность взглядов и художественное мастерство. И потрясённо слышал ответ Юрия: прежде чем затевать революцию, надо было вывести в стране клопов. Те же, кто её затеял и продолжил, такие же бандиты, как Сталин. А Горький - дутая ничтожная личность, придумавшая и себя, и своих скучнейших героев.

Таковы были первые уроки альтернативного обществоведения, но клеймить собеседника не имело сейчас никакого смысла. Это прежде, на воле, Саня отрубал "всё, что липло" и отворачивался от всего, что вылезало за рамку идеального марксизма. Отвернуться или отгородиться "от всего прочего" здесь было бы даже и невозможно: контингент распределяли по камерам, не спрашивая об отношении к революции и к творчеству Горького.

Марксист-идеалист, которого на воле не пронимала никакая агитация, оказался в тюрьме замечательно беззащитен; под напором "всего прочего", что липло и донимало, молодой подвижный ум открывался иным точкам зрения, иным убеждениям. Он сходился с товарищами по беде и учился сопереживать их немарксистским страданиям, проникать в область другого, идеологически чуждого дыхания. Так случилось и с эстонцем Арнольдом Сузи, влюблённым в свободу и независимость своей маленькой страны: "С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни".

В этой тюремной камере впервые проявилось ещё одно свойство, которое Солженицын вскоре с радостью и тревогой стал ощущать как природное и неотъемлемое. Таинственная способность мгновенно чувствовать и распознавать по лицу, голосу, интонациям, выражению глаз человека фальшивого, засланного, подсаженного ("наседку"), весьма полезная и на воле, в заточении оборачивалась драгоценным средством выживания. Устройство (Солженицын назовёт его реле-узнавателем) работало всегда настолько точно, что с первых минут знакомства определяло не только предателя, но и такого друга, кому можно открыться и довериться. ("Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, - и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей - и не оступился ни разу!")

Нет сомнения, что обретённые свойства укрепили Солженицына в те первые недели, когда его дух был в упадке, а ум в затмении. Подследственный постепенно обретал точку опоры, и это не могло не сказаться на ходе следствия. Помощь являлась нежданно и негаданно - так, в тяжёлый момент, когда он метался между "правдоподобными" показаниями и езеповскими протоколами, пришло письмо от Лёни Власова, который значился одним из семи членов "молодёжной организации". "Он, - вспоминает Солженицын (2001), - написал мне на воинскую часть, оттуда письмо доставили на Лубянку. Следователь торжествует: "Вот ваши единомышленники". Но письмо сыграло в мою пользу". Оказалось: Лёня весьма кстати одумался и спешил заявить, что он и его приятель Косовский, заочные члены организации, на самом деле ценят и любят Сталина, дорогого светлого вождя. "Семёрка", к досаде Езепова, скукожилась до пятёрки.

Назад Дальше