Чехов сам в полной мере познал нелегкую жизнь сельского врача. Приходилось, писал он, "быть и врачом, и санитарным служителем в одно и то же время: мужики грубы, нечистоплотны, недоверчивы; но мысль, что наши труды не пропадут даром, делает все это почти незаметным" – это так близко размышлениям боборыкинского интеллигента из "Солидных добродетелей", только выражено проще и сильнее. Чехов создал очень симпатичные образы провинциальных врачей, сельских учительниц ("Попрыгунья", "Дядя Ваня", "На подводе")…
И все-таки Чехова никак не назовешь "певцом" интеллигенции: так много нелицеприятного, порой злого сказано им о русском интеллигенте.
Чего стоит картина пресмыкательства "не танцующих интеллигентов" перед разгулявшимся богачом в раннем рассказе "Маска" (1884). И впоследствии – сколько раз героем чеховского рассказа, повести, пьесы будет оказываться "измошенничавшийся душевно русский интеллигент среднего пошиба" (П 3, 213). И в последней пьесе "Вишневый сад" (1903) в словах Пети Трофимова звучит обвинение российской интеллигенции: "Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят "ты", с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало…".
Стоит сопоставить эту филиппику против интеллигенции с апологией интеллигенции, появившейся почти одновременно в статье Боборыкина, приведенной выше. Ясно, что в статье речь идет о некоем "избранном меньшинстве", об идеальном представлении, связанном с интеллигенцией, о ее лучшей части. В монологе же чеховского героя – о "громадном большинстве" российской интеллигенции в ее реальном бытии.
То, что в действительности представляла собой российская "интеллигенция en masse", в письмах Чехова вызывало неизменно отрицательную характеристику.
В декабре 1889 года он с презрением пишет А. С. Суворину про "слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая пьянеет от одной рюмки и посещает пятидесятикопеечный бордель, которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. Вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях…" (П 3, 308–309).
Такой поистине беспощадный приговор, вынесенный Чеховым российской интеллигенции, отнюдь не был случайным или одноразовым. Приведенные выше слова он писал накануне своей поездки на каторжный Сахалин. А через десять лет, в феврале 1899 года, в письме к сельскому врачу И. И. Орлову, который все беды "интеллигентных работников" объяснял тем, что власти не дают свободы и направляют против интеллигенции всяческие "гасительные средства", Чехов не согласился с этим объяснением:
Не гувернер [т. е. губернатор], а вся интеллигенция виновата, вся, сударь мой. Пока это еще студенты и курсистки – это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша, и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. <…> Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр (П 8, 101).
Такая последовательность и неизменность критического отношения к интеллигенции говорит, конечно, о выношенной концепции того, к чему, по мнению Чехова, интеллигенция призвана, и того, в какой мере она этому призванию соответствует. Есть несколько вполне конкретных пунктов в этой чеховской концепции. В чем-то они как бы предвосхищают критику российской интеллигенции, которая через пять лет после его смерти прозвучит со страниц "Вех" (хотя во многом Чехов с авторами этого сборника заведомо не согласился бы).
Вот первый из этих конкретных пунктов. Русская интеллигенция, по Чехову, заслуживает осуждения, потому что не способна к справедливости и даже не знакома с подлинным представлением о справедливости.
Критерий справедливости / несправедливости является одним из главных, может быть, самым главным в мире Чехова. "Смею напомнить о справедливости, которая для объективного писателя нужнее воздуха" (П 4, 273), – напоминает он начинающей писательнице. Но вопрос о справедливости отнюдь не сводится к проблеме писательской этики. "Несправедливость во всей своей форме" Чехов считает отличительным свойством всего так называемого интеллигентного общества. Оно "не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью" (П 3, 309). А вернувшись с каторжного острова, Чехов напишет: "Хорош Божий свет. Одно только нехорошо: мы. (Здесь мы – все общество, вся интеллигенция. – В. К.) Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! <…> Работать надо, а все остальное к черту. Главное – надо быть справедливым, а остальное все приложится" (П 4, 140).
Чеховские размышления о справедливости вообще и в применении к своему брату-интеллигенту в особенности отразились в рассказе "Враги" (1887). Рассказ этот интерпретировали по-разному. Критики-современники увидели в нем рассказ с профессинально-медицинской проблемой, о трудностях выполнения врачебного долга: должен ли врач ехать по вызову, если у него самого умер сын, к тому же вызов оказывается ложным? В советскую эпоху почти официальной стала точка зрения В. В. Ермилова, давшего рассказу социологическую трактовку. Два героя, сельский врач Кирилов и помещик Абогин, были резко противопоставлены им по классовому признаку. Все симпатии Чехова, утверждал интерпретатор, отданы внешне несимпатичному труженику-интеллигенту, абсолютное презрение – внешне импозантному, но внутренне никчемному помещику-аристократу. "Право на все человеческие чувства имеют только люди, связанные с трудом", – патетически восклицал Ермилов, закрывая глаза на все, что в тексте рассказа противоречит такой трактовке. Но и те интерпретаторы, которые, возражая Ермилову, прочли "Враги" в психологическом ключе, как рассказ об эгоизме несчастных, о взаимной глухоте к несчастью другого, о взаимонепонимании, которое проявляют оба врага, – и они дочитывали рассказ не до конца.
Ибо рассказ не заканчивается указанием на взаимную несправедливость и взаимное непонимание врагов ("Кажется, никогда в жизни, даже в бреду они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого. В обоих сильно сказался эгоизм несчастных. Несчастные злы, несправедливы, жестоки и менее, чем глупцы, способны понимать друг друга" – 6, 42). Сказав об этом, Чехов не ставит точку. Рассказ заканчивается возвращением к одному из врагов – доктору Кирилову.
Уже удален со сцены околпаченный муж, несчастный Абогин, – он, так ничего и не поняв, полетел по свету делать новые глупости, протестовать, обвинять кого-то, снова выставляя себя на посмешище. А мы, читатели, остаемся с Кириловым, проделываем с ним путь не только обратно домой, а и много далее, до самого конца его дней. И теперь уже до самого конца этого пути, говорит автор, останется на нем тяжким грузом то, что он наделал, наговорил, объятый злобой, в тот вечер в доме человека, в котором он увидел своего врага.
Итак, автору важно сказать в конце концов, что оба врага неправы, но более неправ Кирилов. Обоих следует осудить, но тягчайшая вина на Кирилове.
Почему это так? Почему именно Кирилов заслуживает большего, по сравнению с его врагом, осуждения? Ведь сталкиваются в рассказе "горе и бездолье", с одной стороны, – "сытость и изящество", с другой. Поистине непреодолимой выглядит пропасть, которая разделяет и два образа жизни, и две манеры поведения – все, что окончательно определило характеры врагов. Всем строем своего рассказа Чехов вызывает в читателе сочувствие именно к доктору Кирилову с его обожженными карболкой руками труженика, с его грубоватыми манерами, с его неподдельным горем от утраты единственного сына. И все-таки именно к нему обращен окончательный упрек. Создается впечатление, что Чехову важно предъявить именно своему брату-интеллигенту некие более высокие нравственные требования, судить его поведение по более высокому счету, нежели его врага-помещика.
На последней странице рассказа, на этом малом пространстве, пять раз повторено одно слово. Это слово – "несправедливость". Кирилов во всем прав, но он не справедлив – в этом для Чехова все дело. Несправедлив и Абогин, но с него, как бы говорит автор, и спрос не тот.
Русская литература до Чехова уже изображала столкновение интеллигента-демократа с представителем противоположного класса – вспомним хотя бы тургеневских "Отцов и детей". Чехов обращается во "Врагах" к той же ситуации. Но подходит к ней с противоположной, нежели Тургенев, стороны. Ведь сам он – интеллигент-разночинец, внук крепостного, доктор, выучившийся на гроши, знавший "горе и бездолье". О том, как сурова жизнь таких, как врачи Кирилов, Дымов, сельский учитель Медведенко, их автор знал не понаслышке. Кирилов для Чехова – свой. Но именно потому, что он свой, Чехов считает нужным предъявить к нему высшую требовательность, судит его по высшему счету.
В Чехове разночинец-интеллигент, выдавивший из себя по каплям раба, не снисходительности, жалости или сочувствия требует к себе, а спроса по самому высокому счету. В высшей и строгой требовательности к самому себе и себе равным и состоит чеховская нравственность, его понимание справедливости.
Понятие справедливости в конце позапрошлого века становилось предметом философских споров, трактатов. Через семь лет после "Врагов" выйдет русский перевод книги Г. Спенсера "Справедливость". Через несколько лет напишет свои статьи о справедливости (применительно к проблеме веротерпимости) Владимир Соловьев. Чехов к этому времени уже высказал свое понимание справедливости.
Он приложил это понятие к повседневной жизни, к реальному миру людей, каждый из которых является носителем своей правды.
Несправедливость, в понимании Чехова,– это неспособность понять другого, встать на его точку зрения. Люди неспособны в суете и спешке заметить громадную тоску смешного маленького человека, извозчика Ионы Потапова ("Тоска"). На признание в небывалой любви отвечают "осетриной с душком" ("Дама с собачкой"). В горе вместо сочувствия друг другу начинают злобно доказывать свои права, пусть тысячу раз обоснованные ("Враги"). В этой всеобщей – но осуждаемой прежде всего в интеллигенции – глухоте и слепоте он видит зародыши несправедливости. Зародыши, которые могут потом разрастись в большое несчастье – во вражду религий, наций, классов.
Другой пункт чеховских обвинений русской интеллигенции тесно связан с первым. Если отсутствие справедливости проявляется прежде всего в абсолютизации своей "правды" и неумении услышать и понять другого, в непримиримости к инакомыслию, – больше всего это проявляется в пристрастии русской интеллигенции к партийности.
"Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! Не люблю я за это толстые журналы, и не соблазняет меня работа в них. Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха" (П 2, 183). Заявить так в конце 80-х годов, когда в среде русской интеллигенции отчетливо пролегли размежевания по идеологическим признакам, когда вожди складывавшихся литературных (пока) кружков, партий требовали единомыслия от своих сторонников, – значило отмежеваться от того, что становилось едва ли не главным отличительным признаком интеллигенции.
Партийность политическая заявит о себе к концу чеховской эпохи, но им уже было указано, что жертвами всякой партийности становятся человеческая свобода и подлинный талант. Отказ от подчинения личности узкой, бездарной и сухой партийности был его ответом на поразившее интеллигенцию его эпохи деление на "наших" и "не наших". При этом оборотной стороной партийной узости и идейной тирании ему виделись безыдейность и беспринципность. "Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был" (П 4, 56). "Идейность" названа Чеховым первой среди признаков "людей подвига" в его знаменитом некрологе Н. М. Пржевальского.
Уже первые определения интеллигенции (что ткачевское, что боборыкинское) отделяли ее от остальной части нации и проводили разделения, размежевания внутри нее. Чеховская точка зрения была иной. Как писатель он искал в своих героях-интеллигентах не сословное, кастовое, а то, что объединяет их со всеми людьми. Все его герои – мужик и профессор, студент и помещик, сапожник и офицер – в принципе уравнены по отношению к тем вопросам, которые стоят перед каждым человеком.
"Все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное" (записная книжка за 1891 год).
Чехов снимает характерное для интеллигентской публицистики противопоставление: мы – представители привилегированных классов, образованное общество, и они – крестьяне, мужики, народ. В мире Чехова обе эти неизменно соотнесенные категории русской мысли и жизни десакрализованы. В цитированном письме 1899 года к И. И. Орлову Чехов высказал горькие истины о российской интеллигенции, как за два года до этого, в "Мужиках", сказал он не менее горькие истины о русском крестьянстве. "Спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям– интеллигенты они или мужики…" (П 8, 101). Ни народопоклонничество, столь характерное для интеллигенции конца XIX века, ни поклонение каким-либо другим классу, сословию, партии над Чеховым власти не имели. Это мироощущение "мы" как общенародного (а не только общеинтеллигентского) "мы" определяло позицию Чехова.
Итак, заслугу беллетриста П. Д. Боборыкина можно видеть в том, что он придал понятию интеллигенция то значение, которое закрепилось в дальнейшем: значение не просто сословное (образованные люди, работники умственного труда), а определенное морально-ценностное. Само историческое положение и поведение русской интеллигенции закрепляло за понятием этот оттенок значения. Следующий шаг был сделан Чеховым. Именно в Чехове русская интеллигенция заявила о себе не сословно, а нравственно. В полной мере сознавая долг интеллигенции перед народом и страной, своей жизнью он показал образец исполнения этого долга.
Но отнюдь не выражение интеллигентской кастовой идеологии находим мы в его произведениях. Он дал оценку и духовному потенциалу своих современников-интеллигентов, и тем идеям и теориям, которые претендовали на руководящее положение, редко обнаруживая в реальном бытии русской интеллигенции соответствие высоким ценностям.
Не о правах, а об обязанностях интеллигенции говорит он. Только способность судить себя по самым высоким нормам, не кичась своей особенной "правдой", предъявлять прежде всего к себе нравственный счет – таков критерий интеллигентности у Чехова. Поднявшись в своем творчестве над кастовыми, сословными претензиями интеллигенции до высот общечеловечности, Чехов ввел понятие русской интеллигентности в круг общечеловеческих ценностей.
III
Христос и Дарвин в мире Чехова
В самый канун своей поездки на Сахалин Чехов пишет несколько писем, в которых как бы подводит расчеты и с друзьями, и с недругами (очевидно, не был до конца уверен: вернется ли). В этих – как бы прощальных на тот момент – письмах изложено чеховское "верую".
В одном из них, И. Л. Леонтьеву-Щеглову от 22 марта 1890 года, между прочим, говорится:
Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. (П 4, 44).
Обратим внимание на грамматику фразы: нравственность не "была дана нам", а "дала нам"… Чехов говорит о нравственности не как о божественном даре: наоборот, естественное развитие понятий о нравственности на определенной, высшей ступени дало человечеству Иисуса Христа.
Совершенно очевидно, высказанная здесь точка зрения выражает позицию убежденного эволюциониста, который (говоря чеховскими же словами) идет в "решении таких вопросов естественным путем" (И 1, 66), вносит в изучение жизни и человека "метод научный". Безусловный и главный пример такого метода для Чехова в то время – теория Чарльза Дарвина. Отношение Чехова к великому английскому естествоиспытателю уже становилось предметом изучения. Остановлюсь здесь на некоторых моментах этого отношения, – учитывая при этом и развитие самого Чехова, и эволюцию взглядов на дарвинизм в XX столетии.
Сегодняшние разговоры о религиозности Чехова, кажется, могут зайти в тупик, если не избавить их от некоторых характерных допущений. Так, нередко приводятся одни примеры и аргументы – те, которые должны свидетельствовать о религиозной вере Чехова или о религиозных основах его творчества, – но при этом закрываются глаза на иные примеры и аргументы, свидетельствующие об обратном. Как будто хотят опровергнуть автора, который на протяжении всего своего пути со всей определенностью говорил об отсутствии у себя религиозной веры.
Между тем здесь, как и во многом ином, все дело в подробностях, акцентах и нюансах. И стоит обратить внимание на парадоксы и вопросы, возникающие при объявлении Чехова верующим либо неверующим.