Все это, вместе взятое, – как бы развернутая иллюстрация к мнению, высказанному маркизом де Кюстином, отмечавшим в русских "их притязание казаться такими, как мы… их беспрестанно одолевает желание подражать другим народам, и они подражают им по-обезьяньи, представляя копируемое в смешном виде".
Русские в XIX в., впрочем, не уступали в таких же анималистических уподоблениях нравов и обычаев других народов. Вспомним отзывы Собакевича о французской кухне или такие рассуждения чеховского персонажа помещика Гауптвахтова ("Забыл!!"): "Вы немец или француз?.. Хорошо, что не француз… Не люблю французов… Хрю, хрю, хрю… свинство! Во время войны мышей ели…" и т. п.
Идея превосходства привычного своего над непривычным чужим иронически сфорулирована Стендалем: "В наших глазах обитатели остальной Европы не более чем жалкие недоумки", – или, на своем уровне и языке, персонажем чеховского рассказа "Свистуны", патриотом своего народа помещиком Восьмеркиным: "И что за народ! Какому, прости господи, скоту немцу или французу сравняться? Супротив нашего народа все-то свиньи, тля!" Определеннее всего тема русского бытового шовинизма звучит в рассказах "Дочь Альбиона" и "На чужбине", но к ним ведет цепочка более ранних произведений – "Die russische Na-tur", "Патриот своего отечества", "Глупый француз", герои которых бранят и высмеивают все французское (равно как и немецкое, и английское).
В гоголевском мире – это прекрасно показал Виктор Ерофеев – тема противопоставления русского чужеземному, французскому, приобретала мессианскую, близкую славянофильству окраску. У Чехова тема решается иначе. Вновь у него не противопоставление своего чужому, а насмешка над противопоставлением. "Патриотизм", русофилия Гауптвахтова и Восьмеркина ему смешны и отвратительны, как, впрочем, будут смешны и отвратительны "космополитизм" и русофобия лакея Яши из "Вишневого сада": "Возьмите меня с собой (в Париж. – В. К.). <…> Здесь… страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно…" (13, 236). Пародированию, осмеянию Чехов подвергает обе одинаково распространенные в его отечестве разновидности отношения к чужестранному в сопоставлении его со своим.
Исследуя, сколь многие мифы и иллюзии определяют сознание россиянина, молодой Чехов касается и такой их разновидности, как миф о Франции в русском обывательском представлении.
Брандмейстер в рассказе "Господа обыватели" уверен: "В Западной Европе, взять хоть, например, Париж, на каждой улице по каланче. <…> Пожарная команда все время скачет по улице, народ давит… Там можно служить!" (3, 105, 106). Помещик Камышев ("На чужбине") убеждает гувернера-француза: "У нас коли женился, так прилепись к жене и никаких разговоров, а у вас черт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать". В рассказе "В Париж!" обыватель сначала опасливо относится к идее поехать на лечение к Пастеру: "Ведь Париж, заграница… Европа! <…> …разные Везувии… окрестности!" – но потом расходится: "Я со смеху околею! <…> …всех там перебью!" (5, 49). Во вселенной такого обывателя все смешано, все одно– Везувий и Париж, немцы и французы. Для Чехова эта часть его общей, более широкой темы ложных представлений, которые правят жизнью русского человека.
Показывая отражение французского языка, реалий, культуры в русской жизни, в быту русской провинции, русского среднего человека, Чехов шел по путям, проложенным Фонвизиным, Гоголем, Мятлевым, Щедриным. Обильно вошедшие в произведения молодого Чехова "французские" элементы были еще, таким образом, диалогом не с Францией и французской культурой, а с его предшественниками в русской литературе.
Но и прямой диалог разворачивался и шел он по двум путям: в откликах Чехова на современную французскую литературу и позже в прямом знакомстве с Францией.
2
Диалог начался, первая встреча с французской литературой произошла в первом же значительном произведении Чехова – его юношеской Пьесе без названия. (Через много десятилетий первым замечательным интерпретатором ее станет Жан Вилар, создавший в ней образ русского Дон Жуана – Платонова, Дон Жуана поневоле.) Пьеса эта, ставшая скрытым источником для всего последующего чеховского театра, поражает, между прочим, одной особенностью. Юный автор не избежал в ней длиннот, чрезмерного изобилия лиц и сюжетных линий. Но зато он сумел избежать подчинения самой влиятельной системе современного театра, французской мелодраме.
В этой пьесе есть мелодраматические эффекты – есть подслушивания и заговор, есть благородный разбойник и низкий злодей, есть сцена с полотном железной дороги и с поездом. Это неудивительно: ведь в таганрогском театре Чехов-гимназист смотрел и "Ограбленную почту" Э. Лемуана-Моро, П. Сиродена и А. Делакруа, и "Убийство Коверлей" Барюса и Кризафули, и другие популярные мелодрамы, целиком основанные на таких ходах. Удивительно другое: подобные приемы и эффекты в юношеской пьесе Чехова лишь на ее периферии, скорее всего, как следы, оставшиеся от первоначальной, забракованной ее редакции. Традиции Тургенева, русского романа в "Платонове" сильнее, нежели традиции модных французских пьес. Большинство искусственных театральных приемов Чехов-драматург отверг сразу и навсегда.
Поэтому, когда великая Сара Бернар гастролировала в 1881 году в Москве в "Даме с камелиями" и "Адриенне Лекувpep", 21-летний студент Чехов в своем фельетоне выступил не робким рецензентом-почитателем, а зрелым критиком сценических приемов этого гения декламации и мелодрамы. Восхищенные американцы выпили озеро Онтарио, в котором искупалась божественная Сара. Ничего похожего не произошло в Москве, и Чехов объясняет почему: "Мы видели публику… воспитанную на Тургеневе и Гончарове, а главное, перенесшую в последние годы столько поучительного горя. <…> Немудрено, если она не падает в обморок в то время, когда Сара Бернар за минуту до смерти энергичнейшими конвульсиями дает публике знать, что она сейчас умрет… Вся ее игра– есть не что иное, как безукоризненно и умно заученный урок. <…> В ней нет огонька, который один в состоянии трогать нас" (16, 15).
В этом заявлена уже своего рода декларация, программа. И ее независимость и самостоятельность, своеобразное чувство первородства могут иметь только одно объяснение: Чехов ощущал за своими плечами опыт русской литературы, наследником которой он себя уже осознавал. Званием "российского Сарду" он охотно наделил Владимира Тихонова, ныне забытого драматурга, сам же предпочел вступить в творческое соревнование – полемику с канонами "хорошо сделанной пьесы". (Впрочем, взаимоотношения драматургии Чехова с театром Сарду, Скриба, Дюма еще совсем не изучены.)
Полемическим характером отличалась и встреча молодого Чехова-прозаика с французской прозой. Его пародии на Гюго, Доде, Жюля Верна появились не в силу особого его пристрастия или критического настроя к французской литературе. Они были во многом данью поэтике юмористических журналов, культивировавших пародии на модных авторов. В первом упоминании о Чехове в русской критике его имя стояло рядом с именем Альфонса Доде – правда, как пример величины, совершенно не соизмеримой с именем популярного в России французского писателя.
Почти неизученным остается целый пласт литературных связей Чехова – с второстепенными, ныне прочно забытыми, а в свое время переводившимися, бывшими в моде и вызывавшими споры французскими прозаиками. Так, недавно открылось, что "Тина" Чехова– это отклик на роман Жана Ришпена "Клейкая"; такого рода открытий может быть немало. Жан Ришпен, Катюль Мендес, Эдуард Род, Поль Бурже – эти и подобные им имена не занимают сейчас большого места в истории французской литературы, но в будущих исследованиях они могут предстать своего рода "спутниками Чехова" рядом с русской "артелью восьмидесятников".
В массе своей эта литературная "артель" свидетельствовала об известном кризисе, наставшем в русской литературе к тому времени, когда в нее входил Чехов. Современных ему французских писателей Чехов мог пародировать, мог переиначивать предлагаемые ими сюжеты и персонажей, но французская литература в целом предлагала ему то, о чем так хорошо говорит близкий автору герой повести "Скучная история", предпочитавший именно французские книги. "Конечно, – говорит он, – было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трех стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а кустарным промыслом. <…> Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества – чувство личной свободы, чего нет у русских авторов…" (7, 292).
Достаточно вспомнить, что всего за несколько месяцев до того Чехов признавался, что обрел чувство личной свободы – а для этого пришлось по каплям выдавливать из себя раба, – чтобы увидеть, что французская литература немалую роль сыграла в его судьбе. Французская литература в целом, не отдельные ее тексты или имена.
И мы наглядно видим проявления этого чеховского чувства личной свободы, между прочим, в независимости и редкой прямоте его суждений о современных литературных явлениях – как французских, так и русских. Вот только два примера.
Как-то Вы хвалили мне Rod'a, французского писателя, и говорили, что он Толстому нравится. На днях мне случилось прочесть один его роман, и я руками развел. Это наш Мачтет, но только немножко поумнее. <…> В предисловии этот Rod кается, что он был раньше натуралистом, и радуется, что спиритуализм последних новобранцев литературы успел сменить материализм. Мальчишеское хвастовство, и притом грубое, аляповатое. Если, г. Зола, мы и не так талантливы, как Вы, зато в Бога веруем (П 4, 251–252).
Мы и наш, свое и чужое в этих чеховских словах различаются совсем не по национальному признаку. Чувство личной свободы освобождает и от пиетета перед именами, и от национальной, групповой, направленческой узости. Гораздо ближе, чем Золя, Чехову был Толстой, эпигоном которого и явился Эдуард Род, но справедливость для писателя поистине дороже воздуха.
Каждую ночь просыпаюсь и читаю "Войну и мир". <…> Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжки, и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, – все это хорошо, умно, естественно и трогательно; все же, что думает и делает Наполеон, – это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению (П 4, 291).
Восставать против самых больших авторитетов, судить беспристрастно о самом любимом и позволяло Чехову чувство личной свободы, чувство справедливости.
Натурализм, во временной принадлежности к которому раскаивался Э. Род, самое авторитетное течение в европейской литературе, лишь краешком вошел в мир Чехова. Наной зовет свою любовницу Акульку герой его "Шведской спички". "Моя Нана", "Женское счастье" – так иронически использует Чехов названия романов Золя в заглавиях своих рассказов. "Становлюсь модным, как Нана", – усмехается он в одном из писем. Однако литературная теория Золя лишь на самое короткое время увлекла Чехова.
Казавшаяся в свое время вызывающей смелость французских натуралистов в биологическом детерминизме, в трактовке вопросов пола, наследственности, бестиальности и т. п. сейчас потускнела, кажется старомодной и наивной, литературная же смелость Чехова сохраняет свежесть по сегодняшний день. Сближение Чехова с Золя произойдет, но позже, на почве уже не литературной.
Был в современной Чехову французской литературе лишь один писатель, вызывавший у него безусловный интерес и восхищение, – Мопассан. "Вот писатель, после которого уже невозможно писать по старинке. <…> Мопассан сделал огромный переворот в беллетристике. После него (Гаршин, Потапенко) все это так старо, что кажется чем-то отжившим их манера писания", – заметит Чехов всего за год до смерти.
Напомню только одно чеховское произведение – пьесу "Чайка", где вопрос о смене старого новым в искусстве так остро переживается. Аркадина – актриса старой школы, провинциальная Сара Бернар: жизнь звезды, овации, букеты, подарки после "трогательной" игры в "La Dame aux camelias". Дюма-сын, Сарду– ближайшие по времени объекты творческой полемики в "Чайке", но присутствует там и более отдаленный фон – та же "Ограбленная почта" хотя бы. Современным как писатель, одним из нас признается Мопассан. Он да еще нестареющий, все-временной Шекспир – вот кто на устах у героев "Чайки".
Диалог с французской литературой у Чехова, таким образом, продолжался на протяжении всего его писательского пути.
Критики первых шагов чеховской прозы поощрительно прилагали к нему мерку Альфонса Доде. К началу века Чехова стали называть "русским Мопассаном", думая опять-таки, что выносят нашему писателю наивысшую оценку. Крупнейшие же прозаики XX века – от Вирджинии Вульф и Фолкнера до Бунина и Набокова – утверждали, что лучшие, непревзойденные в мировой литературе рассказы написаны именно Чеховым. Но если в искусстве повествования Чехов, вбирая уроки мэтров французской прозы, превзошел образцы, то в одном отношении он остался французской литературе обязанным безусловно: в ней он увидел пример "свободы (и) мужества писать как хочется", что для него было равнозначно творчеству.
3
И, наконец, самый прямой диалог Чехова с Францией – четыре его приезда в эту страну: в 1891, 1894, 1897/98 и 1900/1901 годах. Для всякого русского человека приезд во Францию, наверное, просто праздник или приключение. Но всякий русский писатель, возвращающийся из Франции и говорящий о своих впечатлениях, неминуемо, хочет он того или нет, продолжает или оспаривает определенную и давнюю традицию, начатую еще Тредиаковским и Фонвизиным, продолженную Карамзиным и Герценом, Достоевским и Щедриным.
Нередко, возвращаясь с Запада, русский писатель XIX века сурово, порой негодующе описывал картины повседневной жизни и нравов, с заслуженным презрением говорил о торжестве буржуазности, измене великим идеалам прошлого. Резче всего такое неприятие современной Франции выразил Достоевский в "Зимних заметках о летних впечатлениях".
Это накладывалось на другую давнюю традицию: иронического изображения француза-эмигранта или визитера-путешественника. Грибоедовский "французик из Бордо", пушкинские "Mr. L’Abbé, француз убогой", незадачливый outchitel Бопре из "Капитанской дочки", потом тургеневский Mr. Lejeune – Франц Иваныч Лежень – и, наконец, многочисленные персонажи Чехова-юмориста с мнимофранцузскими фамилиями, все эти Пуркуа, Требьены, Шампуни, Антрну-Суади и Жевуземы…
Чехов изначально чувствовал эту традицию, уверенно ею оперировал – и относился к ней с изрядной иронией.
В письме накануне поездки в Европу в 1891 году он пользуется ходячим образом: "В Петербурге я не принадлежал самому себе, меня разрывали на части; я должен был беспрерывно ходить по визитам, принимать у себя и без умолку говорить. Изображал я из себя грибоедовского французика из Бордо. Разумеется, больше всего приходилось говорить о Сахалине" (И 4, 183). А потом, возвратившись из Франции в Россию, Чехов писал не менее иронично: "…вернувшись из Содома и Гоморры" или: "…я уже вернулся из гнилого Запада и живу на даче" (И 4, 223, 230). Ирония здесь и по отношению к себе и по отношению к названной литературной традиции. В ситуации "русский писатель встречается с Францией" у Чехова свое место.
Поначалу поездка во Францию Чеховым и его спутником Сувориным не планировалась. В Европу Чехов ехал вскоре после Сахалина, и впечатлений, полученных в Италии, казалось, вполне достаточно. К моменту, когда все-таки было решено заехать в Париж в апреле 1891 года, Чехов уже испытал в Вене странное чувство от того, что "можно все читать и говорить о чем хочешь", его уже "очаровала и свела с ума Венеция", где он понял, что "искусство в самом деле есть царь всего", в Неаполе он уже пережил "головокружение от магазинов" (П 4, 200, 202, 210, 211), а в Монако был увлечен рулеткой.
И все-таки Париж одарил массой новых, особых впечатлений. Парижская толпа, парижские веселые заведения, которые прилежно посетил с Сувориным, вернисаж в Salon'e, только что выстроенная Эйфелева башня и даже первомайская демонстрация, при разгоне которой Чехов едва не был избит полицией. Он пишет: "Масса движения. Улицы роятся и кипят. <…> Шум, гвалт. Тротуары заняты столиками, за столиками – французы, которые на улице чувствуют себя как дома. Превосходный народ. Впрочем, Парижа не опишешь…" (П 4, 219–220).
Превосходный народ… Чувствуется, что это сказано не просто об уличной толпе и не только по впечатлениям от уличных кафе. Это не значит, что впечатления Чехова от заграницы можно свести к одним восторгам. В зарубежных письмах Чехова видишь, что преклоняется перед красотой, отдает должные восторги благам цивилизации или, напротив, презирает рулеточные роскошь и богатство человек со сложившимся и независимым взглядом на жизнь.
Поездки во Францию этого взгляда изменить не могли, но внесли в него – опять-таки поездки в целом, а не какие-то их отдельные эпизоды – новый оттенок. Замечаешь это, например, по разбросанным там и сям в письмах 1891 года как бы затаенным вздохам, вызванным совсем разными случаями, но одно выражающим:
"Да, сударь, свобода великая штука". "Ах, свободы, свободы!"
А кругом "русские потемки" (П 4, 239, 302, 318).
И должно быть, из столкновения этих стихий – свободы как мечты и русских потемок – родятся вскоре многие страницы "Палаты № 6", потом, через несколько лет, "Крыжовника".
Вскоре после следующего возвращения из Парижа, в 1894 году, Чехов напишет: "Что должен желать теперь русский человек? Ему нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство" (П 5, 345). Отголоски этого прозвучат затем в "Моей жизни", "Доме с мезонином". Впечатления от Франции здесь отодвинуты на второй план; на первом – размышления о том, что делать русскому человеку, но внутренняя связь между ними столь же очевидна.
Самый большой след и в душе, и в произведениях Чехова оставил его третий приезд во Францию, в 1897–1898 годы, когда он должен был восемь месяцев провести на юге, и дело Дрейфуса-Золя, свидетелем которого он оказался.