Можно обобщить черты, свойственные повествованию в произведениях самых разных по своим темам и объектам писателей-натуралистов.
Лишь немногие художники-реалисты рубежа веков, в первую очередь Толстой и Чехов, владели искусством слитного повествования. Повествования, объединяющего мир персонажа с миром автора-повествователя и миром читателя. Повествования, снимающего культурные и языковые барьеры и таким – чисто художественным путем – проводящего идею единого народа или единого человечества. В этой общенародной, общечеловеческой отзывчивости – одна из главных причин нетленности их прозы (при том, что самые объекты их изображения не претендовали на новизну или интересность). В отличие от них, сугубо сословный, профессиональный, этнографический принцип брался за основу повествования и Боборыкиным, и Потапенко, и Маминым-Сибиряком, и Станюковичем, и беллетристами более мелкого калибра.
Ими предлагались вниманию читателя более или менее экзотические персонажи и области действительности, нередко впервые вводимые ими в литературный оборот, – европеизирующиеся купцы, первые представители национально мыслящей буржуазии, золотодобытчики, зауральские хлебные магнаты, матросы российского флота, чукчи и т. д. Об этих персонажах, носителях порой ограниченного, или неразвитого, или просто неординарного сознания, они писали для "образованного читателя", представителя среднеинтеллигентной публики, используя слова и обороты нивелированного интеллигентского языка.
Можно говорить об условной стилевой позе, принимаемой повествователем, о своего рода ритуальном характере отбора лексики, выбора интонации повествования. Отсюда обилие кавычек, отсюда журнализмы, фельетонная ироничность – своеобразные стилистические перемигивания с этим родственным для повествователя читателем-адресатом.
Порой автор-повествователь таких произведений стремится подчеркнуть сочувствие, даже родство (эстетическое, социальное, идеологическое) по отношению к описываемым персонажам – и делает это через сюжет, через прямые заявления. Но в повествовании неизменным остается дистанцирование повествователя от персонажей и обращение к среднему общеинтеллигентному читателю. Какой бы внетекстовой близостью к своим персонажам ни обладал повествователь, – он всегда высвечивает стилевую дистанцию по отношению к ним и обозначает эстетическое, стилевое единомыслие с условным читателем.
Эту модель повествования, свойственную натуралистической прозе и отражающую менталитет "читающей интеллигенции", "образованного читателя", поначалу всецело усвоил и Горький.
В "Макаре Чудре" (1892) рассказ старого цыгана выстроен как условно-романтическая стилизация, как бы противостоящая бесцветности и унылости бытия современников. Но чуть включается повествователь, как сразу ощущается занятая им позиция. Обращаясь к современной ему читающей публике, он всецело принимает ее лексику и фразеологию и тем самым устанавливает одну с ней наблюдательную дистанцию по отношению к описываемым персонажам. "Методически", "скептически", "тембра", "массивную", "мрачный и торжественный гимн" моря и т. п. слова и обороты призваны постоянно напоминать о том, по какую сторону барьера, разделяющего романтических героев и современного читателя, помещает себя повествователь.
На идейном уровне любование исключительностью персонажей и (иногда имплицитно, иногда явно) презрение к условному читателю-современнику; но в повествовании солидарность с читателем и дистанцированность от персонажей – черта ранних рассказов Горького, неоромантических по героям и тематике, натуралистических по типу повествования.
В "Старухе Изергиль" (1895) идеологически рассказчик на стороне персонажей, отрицает вместе с ними "лицемерных людей с мертворожденными сердцами" (1, 96). Но стилистически он всецело в мире интеллигентных читателей, повествование ведется на их языке. "Море тихо аккомпанировало", "мелодия была оригинальная"", "мужчины пели без вибраций", "нервного шума", "гармонично" и т. п., и такая стилистическая дистанцированность совпадает с пространственной отдаленностью рассказчика от тех "молодых мужчин и женщин", которых он, любуясь, наблюдает.
Чехов будет мягко указывать Горькому, что для его рассказов такие слова, как "аккомпанемент", "диск", "гармония", – "неудобны" (П 7, 352). Горький, не споря, что имеет пристрастие к "вычурным словам", согласился отказаться только от части из них (см. в Полном собрании сочинений тома Вариантов к произведениям 90-х годов).
В рассказах о босяках – та же модель соотношения: персонаж – повествователь – читатель. Так, в вариантах (то есть в первоначальных печатных текстах) "Деда Архипа и Леньки" (1894) есть и "гармонировала", и "монотонно", и "миражей", и "речитативом", и "фальцетом"; но и в окончательном тексте сохранились "наступила реакция", "его созерцание" и другие приметы иронической отчужденности повествователя от персонажей.
"Это был ночной сторож Клим Вислов, человек строгой нравственности, что, впрочем, не мешало ему быть горчайшим пьяницей и горячим приверженцем трехэтажной эрудиции" ("Горемыка Павел", 1894) – такими же оборотами описывал боцмана рассказчик "Максимки" Станюковича: фельетонно-юмористический тон повествования здесь и там – как бы знак единодушия и взаимопонимания рассказчика с читателем в вынесении оценок.
В "Коновалове" (1897) автор сурово отзывается о "культурном человеке": "ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом "интеллигент"" (3, 25). Он же признается в том, что влечет его в трущобы, на дно жизни: там "хотя все и грязно, но все так просто и искренно" (3, 48). Но его повествование о босяках, даже самых незаурядных, строится искренно, но отнюдь не просто: например, рассказчик видит "шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев из рассказов Гофмана" (это – об обыкновенных российских бродягах); или отмечает "скептический тон" рассказов босяков о прошлых любовницах; или: море у него "улыбалось добродушной улыбкой Гулливера" и т. п.
Н. К. Михайловский придирчиво замечал, что Горький влагает в головы своих босяков маловероятные мысли, а в их уста – маловероятные речи (см.: 3, 545). Горький, гораздо лучше критика знавший предмет своих описаний, порой сам признавал, что тот или иной его персонаж говорит "не подобающие ему речи" (3, 18). Но он мог возразить критику, что таких, как Коновалов, он встречал сам и такие удивительные речи слышал своими ушами. Дело было не в вычурности или маловероятности тех или иных речей в устах персонажей. В самом повествовании "не подобающую" новизне материала речевую позицию занимает рассказчик.
Повествовательные формы ранних горьковских рассказов сближаются с повествовательными моделями натуралистов 90-х годов. Горькому-стилисту предстояло проделать большой путь до автобиографической трилогии и других произведений 1910–1920-х годов, в которых он выступит не с "партийной", а общенародной, общечеловеческой позиции.
Литература "Знания": теория и практика дестабилизации
Вокруг первых сборников петербургского издательского товарищества "Знание", начавших выходить с марта 1904 года, объединились писатели практически одного поколения – родившиеся около 1870, вошедшие в литературу в конце 90-х, – группа мятежной молодежи, имевшей своего лидера и программу. Эта программа была рождена духом времени. Россия, еще по-настоящему не воспользовавшаяся плодами революции сословно-промышленной, стремительно входила в полосу революций социальных и политических.
1
Художественная и идейная программа "знаньевцев" сформировалась за несколько лет до выхода первых сборников. Горький стал главным идеологом и объединителем группы, центром новой литературной ориентации. Его программные установки можно проследить по его письмам конца 90-х гг. XIX в. – начала 1900-х годов, по таким произведениям, как "Читатель" и др.
Как обычно, отрицающая часть новой эстетической программы формировалась на основе острого недовольства прошлым и существующим состоянием литературы. Позитив состоял из некоторых положений – вполне известных, но сведенных в новой комбинации, поражавшей и увлекавшей целое поколение писателей. Характерно, что сам Горький чувствовал изначально присутствующие в своих установках противоречия, но и его самого, и окружающих вела энергия переворота, перелома тягостной ситуации, возможности разрушения старого и создания нового, лучше всего выражавшая дух предреволюционной эпохи.
Пожалуй, главное в этой, одними "знаньевцами" безоговорочно принятой, другими до поры до времени терпимой программе, – новый утилитаризм.
Мысленно обращаясь к своему читателю, Горький задавал вопрос: "Милостивый государь! Вы читаете и хвалите… весьма Вам за сие благодарен. Но, государь мой, – что же дальше? <…> Какие вы подвиги на пользу жизни думаете совершить под влиянием сих моих писаний? Какая польза жизни от этой канители?.." (Письма 2, 6; курсив мой. – В. К.). Литература прошлого в этом отношении удовлетворяет столь же мало, как и нынешняя: "Читали и мы, все читали – Толстого и Достоевского, Щедрина и Успенского и еще многое, и – кая польза? Одно наслаждение" (там же, с. 5; курсив мой. – В. К.).
Среди названных здесь писателей почти все сами предъявляли к литературе утилитаристские требования, но Горький, отрицая прежний, провозглашает новый утилитаризм. О том, в чем следует видеть задачи, стоящие перед литературой, искусством, Горький в эти годы не раз объясняет К. П. Пятницкому, Вересаеву, Л.Андрееву, писателям-самоучкам (см.: Письма 2, 41–42, 89; Письма 3, 24, 26 и др.).
При этом Горький готов признаться в "страсти к литературе" как таковой, самоценной и самодостаточной. Он восхищен сборником стихотворений Бунина: "Люблю я <…> отдыхать душою на том красивом, в котором вложено вечное, хотя и нет в нем приятного мне возмущения жизнью, нет сегодняшнего дня, чем я, по преимуществу, живу…" (Письма 2, ПО). "Я хоть и плохо понимаю, но почти всегда безошибочно чувствую красивое и важное в области искусства"; "Искусство – как Бог, ему мало всей любви, какая есть в сердце человека, ему – божеские почести", – не раз пишет он Чехову (Письма 2, 55, 59).
И все-таки противостояние красоты и пользы решалось для Горького чаще всего в пользу последней. В его редакторских суждениях именно в эти годы появляется критерий нужности и своевременности как решающего достоинства произведения. Книга Вальчевского "Проблемы социализма"– "очень важная и своевременная вещь" (Письма 3, 138). С. Н. Елеонскому в его произведениях из жизни духовенства он советует занять критическую позицию: это "и полезно, и своевременно"; пусть эта работа будет не равноценной "в литературном отношении" произведениям И. Потапенко на ту же тему, но хотя бы не менее значительной "с точки зрения социальной, т. е. со стороны ее воспитательного значения" (Письма 3, 104). О произведении Скитальца: "Стих – груб, но настроение ценное" (Письма 2, 86). С. Юшкевич, ввиду социальной осмысленности его повести, "нужнее" Леонида Андреева (Письма 3, 177). И, критически оценивая собственную поэму "Человек", добавляет: "Вещь, однако, нужная, и напечатать ее – придется" (Письма 3, 219).
С учетом этих критериев выносятся окончательные оценки даже любимым писателям: "Следует ли "Знанию" ставить свою марку на произведениях индифферентных людей? Хорошо пахнут "Антоновские яблоки" – да! – но – они пахнут отнюдь не демократично, – не правда ли? <…> Ах, Бунин! И хочется, и колется, и эстетика болит, и логика не велит!" (Письма 2, 212). Талантлив Мамин-Сибиряк, "интересный он писатель, но – скудно в нем социальное чувство. <…> Хороший, интересный писатель, <…> хотя он, Господь с ним, совсем не общественный человек" (Письма 3, 109, 113). Эти и иные оценки недвусмысленно показывают, чему, в конечном счете, отдавал в искусстве предпочтение глава "Знания".
Если "литература – для…", неизбежно встает следующий вопрос: "Литература? Для кого – литература?" (Письма 2, 5). Мысль об адресате-читателе постоянно присутствует в размышлениях Горького. "Глупая забава вся эта "литературная деятельность" – пустое, безответное дело. И для кого, вот главное? Для кого?" (Письма 2, 6).
Желание писать для иного, нового читателя, отличного от среднеинтеллигентного читателя прошедших десятилетий, владело в эти годы и Толстым, и Чеховым. Жажда Горького писать для нового читателя отличалась прежде всего классовой, а затем даже партийной окраской. К рубежу веков у него оформилась осознанная установка на читателя из пролетарской массы. "Так как сам я – цеховой малярного цеха, булочник, молотобоец и т. д., то Вы, наверное, поймете, какой интерес для меня представляет свой брат-рабочий…" (Письма 2, 10). Приобщить к литературе таких же, как он сам, пробивавшихся из низов к свету, но главное – "тех, которые не читают", огромную массу лишенных возможности и потребности воспринимать конвенциональный язык литературы "для образованных".
"Ценнее всех других мнений, взятых вместе" для Горького – как к его произведениям относится "рабочий класс" (Письма 3, 163). И "знаньевцам" он постоянно напоминает, кому в первую очередь следует адресовать произведения. Пятницкому он напоминает о "существовании "нового читателя", который <…> читает все хорошее, носом чует, где оно, и умеет с удивительной ловкостью извлекать из каждой книжки нужное для своего духа" (Письма 3, 33). Н. Телешову: "Великое, брат, явление этот "новый" читатель, поглощающий книги действительно как пищу духовную, а не как приправу к скучной и серой жизни" (Письма 3,157). Книжке А. Серафимовича он желает успеха "у лучшего читателя наших дней – у простого, трудящегося народа" (Письма 3,158). Л. Андреева он будет ориентировать на "человека нового", на "здоровый, трудящийся народ – демократию" (Письма 2, 100), хотя быстро уловит несовместимость таланта своего любимца с данной установкой.
В связи с ориентацией на нового читателя Горький остро осознает (как до него – Д. Мережковский) проблему нового художественного языка, потребного для этого читателя. В общем плане это очевидное требование доходчивости и ясности. "Простота и ясность слов, излагающих идеи, сокращает усилия усвоения идей, что очень важно для человека, не имеющего почти свободного времени для чтения" (Письма 3, 33). Писать надо "так, чтоб все в читателя, как гвоздь в дерево, вонзалось" (Письма 2, 10).
Отсюда самая высокая и одинаковая похвала столь разным художникам, как Чехов и Толстой, – простота их произведений и их самих ("никто не может писать так просто о таких простых вещах, как Вы это умеете. После самого незначительного Вашего рассказа <…> все кажется не простым, т. е. не правдивым" – это Чехову; "Все, что он говорил, было удивительно просто, глубоко и хотя иногда совершенно неверно – по-моему – но ужасно хорошо. Главное же – просто очень" – это о Л. Толстом – Письма 2, 8, 13).
При этом Горький понимал, в отличие от многих пошедших за ним, что высокая простота, достигнутая последними гениями "золотого" века, была выработанной, являясь, по существу, особой формой сложности. Простота как искусство присутствует в отдельных вещах раннего Горького (где, по словам Чехова, "кроме фигур чувствуется и человеческая масса, из которой они вышли, и воздух, и дальний план, одним словом – все" – П 9, 40), а из писателей-"знаньевцев" в рассказах А. Куприна, Бунина, в таких вещах, как "Пески" Серафимовича…
Другое требование к языку, нужному для нового читателя, связанное с учительской установкой (и, по сути, противоречащее первому), – требование особой, доступной массе выразительности и наглядности. Как увидим, для прозы и поэзии сборников характерны особые и как бы находящиеся в общем пользовании образность, метафорика, аллегоричность и символика.
От Горького же большинство "знаньевцев" приняли концепцию литературного героя и своеобразную антропологию. Написанная ритмической прозой горьковская поэма "Человек" явилась программным произведением первого сборника, она была концентрированным выражением тех идей, которые Горький в течение ряда лет излагал в письмах будущим соратникам.
Потребность искать в литературе "примерных людей, примерную жизнь" была у Горького давней, лично выношенной (см.: Письма 2, 12). При этом главный путь создания положительного примера для нового читателя он видит в изображении персонажей– положительных героев. С начала 1900-х годов тип такого положительного героя для Горького вполне ясен: "Теперь – совершенный человек не нужен, нужен боец, рабочий, мститель, <…> прямолинейный, героически настроенный демократ, преждевременно изготовивший свой лоб для удара о стену" (Письма 3, 13, 15).