Чехов плюс... - Владимир Катаев 7 стр.


Со времен Гоголя, который монументализировал образ "проповедника католичества восточного", русская литература не раз обращалась к быту и повседневной жизни русского священника. На рубеже 70–80-х годов XIX века предметом массового чтения были книги Федора Ливанова, в том числе "Жизнь сельского священника. Бытовая хроника из жизни сельского духовенства". (Чеховская институтка Наденька N читала на каникулах, между прочим, "Дюму, Ливанова" – 1, 25.)

Герой хроники Ливанова, выпускник духовной семинарии, отказывается от продолжения учения в академии и едет священником в сельский приход; его избранница, "светская девушка", следует за ним и делается сельской попадьей. Дальнейшие описания их жизни в книге Ливанова были настолько фальшивыми, что заставили Лескова откликнуться развернутой отрицательной рецензией с характерным названием "Карикатурный идеал. Утопия из церковно-бытовой жизни". Сельский поп у Ливанова обустраивает свой дом с "зальцем, хорошенькой гостиной, женским будуаром, спальной и кабинетом, убранным оригинально", учреждает сельский банк и гостиный двор, читает проповеди, вместе с женой устраивает больницы, приюты… Лесков высмеивал и марионеточность главных персонажей, и отсутствие "даже слабого признака искусства и художественности" в истории, рассказанной Ливановым.

В рассказе Чехова о кошмаре существования сельского священника присутствует ряд фигур и ситуаций, обозначенных в хронике Ливанова (описание жилья священника; попадья, взятая "из хорошего дома"; положение бывшего священника, отставленного от места; сельский доктор; донос архиерею; сочинение проповеди для сельской церкви и др.), – и все это рисуется прямо противоположными красками. Но "Кошмар", ставший художественным опровержением фальшивой идиллии Ливанова, одновременно выражал несовпадение с позицией Лескова, занятой им в этой полемике.

Ведь Лесков (а кроме Ливанова, он косвенно полемизировал в своей рецензии также с хроникой В. П. Мещерского "Изо дня в день. Записки сельского священника". СПб., 1875) отвергал фальшь и художественную беспомощность в подходе к проблеме, которую сам считал исключительно важной. Показывая в "Соборянах" и других своих произведениях то, "из чего жизнь русского попа сочетавается" (4, 35) и "какую жизнь ведет русский поп" (4, 57), Лесков по-своему боролся за обновление церкви, возвращение ее и ее служителей к евангельским заветам, против тех, кто "букву мертвую блюдя, <…> Божие живое дело губят" (4, 284). До поры до времени настаивая на путеводительной роли православной церкви, он привлекал внимание общества и литературы к нелегкому положению "прямых и честных душ" в среде духовенства.

Внимательный, не "разоблачительный", а объективный подход к изображению сельского священника, интерес к мелочам и подробностям его жизни объединяет "Кошмар" со многими лесковскими произведениями. Но интерес Лескова был связан с проблемами дел церковных, эффективного пастырства – всего, что способно "утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий" (6, 439). Чехову, внимательно читавшему Лескова, подобная проблематика казалась специальной, а потому не подлежащей решению в художественной литературе.

Монолог о красоте святой фразы в рассказе Чехова "Святою ночью" в чем-то близок к разговору о русской иконописи в лес-ковском "Запечатленном ангеле". Рассказ о безвестном монахе – сочинителе акафистов мог бы стать рассказом еще об одном праведнике в духе Лескова. Но очевидно, что у Лескова речь идет о законах именно церковного искусства. Чехов же не "специализируется": в акафистах он выделяет лаконизм и поэтичность как сильные средства воздействия на слушателя – то есть говорит о наиболее близких себе законах искусства вообще.

В "Кошмаре" открывается ложность поверхностных представлений и о назначении сельской церкви, и о реальном положении ее служителей – но в общем потоке чеховского творчества это частный случай произведений о "ложных представлениях", к какой сфере действительности они бы ни относились.

"Кошмар" – рассказ об опровержении "ложных представлений" помещика относительно подлинного положения священника из его прихода – стоит в одном ряду с рассказами об открытии подростком – оборотной стороны любви ("Володя"), или преуспевающим следователем – последствий собственной легкомысленной измены ("Следователь"), или студентом консерватории – унизительного неравноправия бедняка в обществе богачей ("Тапер"), или проституткой – обманчивой легкости добывания денег ("Знакомый мужчина"), или восьмилетним мальчиком – способности взрослых к обману ("Житейская мелочь"), и многих других произведений Чехова. В центре внимания в них – опровержение иллюзий, ложного знания, неверных представлений. "Специальная" природа этих иллюзий вторична, на первом плане – главная чеховская тема ориентирования в жизни.

Так, полемически не принимая позицию и Лескова, и тем более лесковского оппонента, Чехов – третий в споре – повторял по-своему лесковский тип литературной полемики. Позже к этому типу полемики Чехов будет прибегать в таких произведениях, как "В ссылке", "Рассказ старшего садовника" и других.

"Виноваты все мы..."
(К истории мотива в русской литературе)

Все за всех виноваты.

Ф. М. Достоевский

Нет в мире виноватых.

Л. Н. Толстой

Виноваты все мы.

А. П. Чехов

Вот три утверждения трех гениев русской литературы, сходство-несходство которых как бы требует сопоставить, всмотреться, вдуматься. И окажется, что утверждения эти подводят к самой сути того, что завещала нам литература прошлого.

Прежде чем подойти к сопоставлению, вспомним, что вопрос "кто виноват?" дважды ("А кто виноват? То-то, кто виноват?") задавал условный повествователь "Записок из Мертвого Дома" Достоевского, размышляя о погребенной на каторге напрасно молодости, о погибших даром "могучих силах", погибших "ненормально, незаконно, безвозвратно…".

Вопрос "кто виноват?" в этом месте "Записок" остается без ответа. Ответом на него явилась вся книга Достоевского, и ответ этот выглядит двояким.

Размышляя в главе "Каторжные животные" о том, что губит человека на каторге или, по крайней мере, не дает "смягчить, облагородить суровый и зверский характер арестантов", рассказчик роняет замечание: "Ни порядки наши, ни место этого не допускали". "Порядки наши", "место" здесь – синонимы того, что другие авторы, размышлявшие над сходными вопросами, называли "враждебная сила обстоятельств", "среда".

Но в то же время, дав потрясающие описания этих "порядков" и этого "места", автор "Записок из Мертвого Дома" повел читателей в глубины человеческих душ, и оказалось, что "философия преступления несколько потруднее, чем полагают…". "…Когда он понял, что я добираюсь до его совести…" – вот еще одно замечание рассказчика, указывающее, куда Достоевский вглядывается, решая загадку преступности. Таинственная природа добра и зла, их соотношение в душах разных каторжных, способность или неспособность их услышать голос совести… Уже в этой книге писателя центр тяжести в вопросе об ответственности с внешнего, со "среды" и "порядков", – перенесен на иное, лежащее в глубинах человеческих душ. Вопрос о вине и ответственности переводится в нравственный и религиозный план.

К вопросу о вине и виновности, поставленному в "Записках из Мертвого Дома", Достоевский потом будет возвращаться в "Дневнике писателя" и в "Братьях Карамазовых". Но на поиски писателем ответа на вопрос "кто виноват?" стоит взглянуть шире, поставив их в контекст исканий русской литературы XIX века.

"Кто виноват?", "Виновата ли она?" – эти вопросы ставили в середине 40-х годов в заглавиях своих произведений литературные сверстники Достоевского Герцен и Писемский. При всем несходстве талантов этих писателей, нечто общее можно увидеть в ответах на поставленные ими вопросы о том, кто несет ответственность за жизненные неудачи и трагедии их героев. Эти ответы – неопределенное "судьба", "власть рока" или более определенное – давящие героев социальные обстоятельства, то есть все та же "среда". Против нее следовало выступать, как герце-новскому Бельтову, с "протестом, каким-то обличением их (то есть противостоящих герою представителей общества. – В. К.) жизни, каким-то возражением на весь порядок ее". Это та самая теория среды, против которой так горячо выступил в своей статье 1873 года из "Дневника писателя" Достоевский.

Но задолго до этого выступления уже было заявлено в русской литературе и иное толкование вины, правоты и ответственности – Гоголем в его последней книге. "Мы только спорим из-за того, кто прав, кто виноват (выделено мною. – В. К.); а если разобрать каждое из дел наших, придешь к тому же знаменателю, то есть – оба виноваты. <…> Из всех народов только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог". При этом в качестве правого народного суда Гоголь вспоминал приговор, вынесенный комендантшей из пушкинской "Капитанской дочки": "Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи".

Именно в этом, только намеченном Гоголем, направлении и шел Достоевский, пролагая дорогу одной из основных идей русской литературы.

"Not guilty" – этой формулой Роберта Оуэна восхищается Герцен в "Былом и думах", комментируя ее так: "Человек вовсе не преступник par le droit de naissance <…>, он так же мало отвечает за себя, как и другие звери, и, как они, суду не подлежит. <…> Стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства, чтоб он мог быть не мошенником, так он и будет так себе, хороший человек. А теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди наказывают не общественное устройство, а лицо".

Итак, вина – на общественном устройстве, следовательно, цель – изменение его. Совсем иное видение вещей утверждает в "Братьях Карамазовых" Достоевский.

"Воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват" (14, 262), – говорит старец Зосима перед своей кончиной. Над этой мыслью, как чрезвычайно важной в понимании романа, писатель работал упорно, последовательно. В окончательном тексте романа эта правда утверждается в книге "Русский инок".

"Всякий из нас пред всеми во всем виноват" – эта идея Зосимы занимает, по замыслу писателя, центральное положение в архитектонике романа. Она призвана служить ответом на "бунт" Ивана, на его "слезинку замученного ребенка", она – главный аргумент теодицеи. В самом деле, по законам Эвклидова разума невозможно опровергнуть те доводы, которыми Иван доказывает абсурдность, "ахинею" Божьего мира. Но есть иной путь – вдруг осознать (не умом, а сердцем), что все мы – люди, народ, человечество – несем вину за все, что совершается в Божьем мире.

Зосима говорит об этом языком монаха: "сделай себя же ответчиком за весь грех людской <…> ты-то и есть за всех и за вся виноват"; "приими и пострадай за него (за преступника. – В. К.) сам, его же без укора отпусти" (14, 290, 291).

В романе путем Зосимовой правды идет прежде всего брат Митя. Это он, сидя в тюрьме, ощутил в себе нового человека, это в нем воскрес новый человек. "Все за всех виноваты", "все мы за всех виноваты"; "все – "дите". За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти" (15, 31). И если человек, добровольно решивший пойти путем страдания, повторяет путь Христа, добровольно страдающего Бога, это и есть живое доказательство присутствия Бога в мире. И апофеозом не страдания, а именно единения людей, увидевших друг в друге не врагов, а братьев, заканчивает Достоевский свой роман.

Русские писатели, как мы видели, до Достоевского и одновременно с ним искали ответа на вопрос кто виноват? Новые звенья в этих исканиях русской мысли, русского слова пришли с Толстым и Чеховым.

Еще только приступая к созданию "Братьев Карамазовых", Достоевский увидел в "новом романе" Льва Толстого близкое себе: "В "Анне Карениной" проведен взгляд на виновность и преступность человеческую. Взяты люди в ненормальных условиях. Зло существует прежде них. Захваченные в круговорот лжи, люди совершают преступление и гибнут неотразимо… <…> Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество "четвертого сословия", никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от виновности и преступности. <…> Сам судья человеческий должен знать о себе, что он судья не окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви" (25, 200–202).

А три десятилетия спустя Лев Толстой будет искать заглавие для своего (оставшегося незавершенным) произведения: "Нет виноватых"; "Никто не виноват"; "Нет в мире виноватых"… В разговоре о смертной казни Толстой скажет: "Мне вот именно, если Бог приведет, хотелось бы показать в моей работе, что виноватых нет. Как этот председатель суда, который подписывает приговор, как этот палач, который вешает, как они естественно были приведены к этому положению, так же естественно, как мы теперь тут сидим и пьем чай, в то время, как многие зябнут и мокнут".

Казалось бы, Достоевский и Толстой говорят противоположное: "Все за всех виноваты" – и "Виноватых нет". Но различие лишь внешнее. Облеченные во взаимоотрицающие формулы, мысли Достоевского и Толстого направлены в конечном счете к одной и той же цели (или сходным целям). Как сделать, чтобы преодолеть главное зло – "отъединение", – и установилось бы "братолюбивое единение" "меж наших русских людей"? Как устранить тот "естественный" порядок вещей, при котором одни люди вешают других? Как выйти из этого круга зла к христианской, братской любви?

Ответ Достоевского – через признание себя виновным в зле, существующем в мире. Ответ Толстого – через взаимное прощение, непротивление злу насилием. Ответы, так и не услышанные теми, кому они предназначались.

Следом в русскую литературу пришел Чехов. Писатель, занимавший во многом резко отличную от Достоевского позицию. Иначе подходивший к вопросу о бытии Бога ("это вопрос специальный, решать его не дело писателей"), иначе смотревший на народ ("все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное"). Но вот в 1890 году какая-то сила поднимает благополучного, вошедшего в моду беллетриста и драматурга и гонит его через всю Россию на Сахалин, на каторгу. Он совершает подвиг – в старинном и точном смысле слова, – взвалив на себя непомерный труд, не раз оказываясь на волосок от смерти, пожертвовав здоровьем.

Ехал на Сахалин Чехов с убеждением, которое высказал в письме к А. С. Суворину. Что сахалинская каторга – зло, в общем, ясно и понятно всем, никто этого не оспаривал. Но чья в этом конкретно вина, кто виноват? Законы? Центральные и местные власти? Красноносые сахалинские смотрители? Нет, убежден Чехов: "Виноваты не смотрители, а все мы. <…> Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски…" (П 4, 32). Кто – мы? Те, кто называют себя обществом, интеллигенцией. Речь идет о полнейшем равнодушии русского общества к месту "невыносимых страданий".

Виноваты все мы. Мы миримся с Сахалином и с ложью о нем – ложью как официальной, так и "протестантской". Главное – работать и быть справедливым. Именно это он стал говорить читателям и в произведениях, навеянных непосредственно Сахалином, – "Гусев", "Остров Сахалин", – и в совершенно с поездкой не связанных. Все они "просахалинены".

Виноваты в сахалинском зле, если верить Павлу Иванычу, "протестанту" из рассказа "Гусев", – "они", "эти самые". Чехов своим "виноваты все мы" воевал с традиционной для русской интеллигенции позицией в ответе на вопрос "кто виноват?". Как и Достоевскому, сословные, классовые, партийные ответы представлялись ему и несправедливыми, и узкими. В перспективе же нашей истории они-то и возымели большое и зловещее будущее.

Русская литература в поисках ответа на вопрос "кто виноват?" стремилась выйти к широте понимания, исключавшей односторонний учет аргументов только государственной машины или ее убежденных ниспровергателей и диссидентов, вырваться из пут классовых, партийных критериев. Чеховское "виноваты все мы" – звено в этих исканиях русской мысли, русского слова.

Чехов, идя вслед за своими великими предшественниками, так же, как они, отказывается возлагать вину за творящееся зло на какую-либо одну группу, особо виновную часть нации. Но его "виноваты все мы" все-таки иное и по пониманию "вины", и по вытекающим следствиям.

Это не мистически-утопическое решение: прими на себя грех осужденного, "приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти" (Достоевский). Это и не тотальное отрицание современного общества и всех его учреждений, включая суд. Земной и реальный ум Чехова видит конечные последствия призывов великих пророков. На каторгу отправиться судьям, каторжных же отпустить – вариант для Чехова не менее утопичный, чем упразднить современный суд, лишив прокуроров и судей права выносить приговоры.

Смысл и следствия чеховского "виноваты все мы" не столь непостижимы и непосильны для обыкновенного человека, ибо исходят не из таких абстракций, как понятие первородного греха или ложность путей, избранных человечеством. Они обращены именно к каждому и наполнены ясным, конкретным и посильным содержанием. Чехов как бы высветляет в идее, брошенной его великими предшественниками, зерно практической морали.

Назад Дальше