– Ну вот, – говорил он, улыбаясь холсту. – Ну вот. Жена ни о чем не спрашивала. Она была еще совсем неопытна и в семейной жизни, и тем более в жизни с художником, но сердце-то у нее было понятливое. И Виктор Михайлович пошел за женою, привел к холсту и, обнимая нежно, бережно за плечи, сказал:
– Это у меня совсем иное начинается. Совсем иное. Но свое! В Москве-то вот путем и не был никогда, а она – своя. В Петербурге тоже ведь много всяческих русских, и мужиков много, да только таких, как в Рябове, своих, не встречал. Ни разу ведь не встретил за все мое петербургское житье. А в Москве – пожалуйста. Полна Москва моего рябовского любезного народа. На какое лицо ни погляди – наш, рябовский. И Кремль тоже. Мимоходом его раньше видел, с извозчика, а ведь тоже – наш. Мой. Веришь ли, Саша, у меня, когда к Кремлю сегодня бежал, – глаза слезами застило. Стыдоба! Здоровенный господин в слезах. И утереть эти слезы тоже рука не поднимается.
Повернул Сашу к себе, поглядел в самые глаза и рукою по голове погладил, так девочек гладят, совсем маленьких.
А у Саши в ответ глаза большие-пребольшие, и в них печаль.
– Ты что?! – испугался он.
– Тебя могла пропустить.
– Как так?!
– Да развела бы жизнь, и все.
– Не могла. Не могла, – сказал он, да и пошел по комнате кадрилью. – Не могла!
На следующее утро завтракали они поздно. Утомление переездом, хлопотами, волнениями. Проспали чуть не до двенадцати.
– Ну и богатыри мы с тобой! – сконфуженно улыбался Виктор Михайлович, а у Александры Владимировны от смеха глаза сходились в щелочки.
Но она и смеясь проворно собирала завтрак, и уже скоро был подан чай, булочка и немного коровьего масла в розетке для варенья.
Булку разрезала пополам, одну часть намазала маслом и положила перед мужем.
– А себе?! – удивился Виктор Михайлович.
– Не хочется.
Он все тотчас понял: семейная касса безнадежно пуста. Ничего не сказал, только прежде чем откусить свой хлеб с маслом, проглотил горький комок, вставший поперек горла. И мелькнула мыслишка: не купил книжку Ротшильда – вот и нет тебе денег.
Только чаю попили, пришли Репин и Поленов.
"Стыдоба, если бы на чай-то попали!" – ахнул про себя Виктор Михайлович и невольно глянул на жену, а у Саши глаза в щелочки собираются. Нет, не страшно с такой женой! А деньги?.. Да ведь когда-нибудь будут!
Друзья поглядели комнаты, хоть сами квартиру снимали. Прикинули, хорош ли будет свет в мастерской, и поднесли конверт с деньгами.
– Тут совсем немного, – успокоил Репин, – на обзаведеньице.
И, чтобы погасить смущение хозяина и хозяйки, предложил:
– Виктор, айдати в храм Христа Спасителя, к Сурикову. У него, брат, с рисунком слабовато, после Академии-то нашей. Мы с Поленовым в заговор вошли. Ради Сурикова и всех нас, российских недоучек, организуем-ка рисовальные штудии. Коли учителей порядочных нет ни в России, ни в заграницах – будем сами себе учителями.
– Только Сурикову об этом говорить не надо, – мягко предупредил Поленов. – Он – казак, в нем – гордыни больше, чем у всего русского дворянства.
– Я двумя руками, двумя ногами за штудии. – Васнецов вдруг подпрыгнул, выставляя длинные ноги и руки. – Неумелость моя – первый враг моим художественным мечтаниям.
– А что на этом гиганте будет? – спросил-таки Репин, кивая на пустой холст.
– Может, то, а может, другое. Вчера знал – нынче уже нет. Но что-то все-таки будет.
– Дай тебе бог! Дай тебе бог! – быстро сказал Репин. – А мне пусть даст "Крестный ход" кончить. Сами себе крест выдумываем, сами и несем. Вон ведь как замахиваемся!
Раскинул руки перед белым, совсем еще невинным и безгрешным холстом.
– А я нынче на дворики московские заглядываюсь, – сказал Поленов. – Военный заказ наследника отбил во мне охоту до замыслов, до великанов холстов. У меня ныне в душе тишина и уют.
В храме Христа Спасителя Сурикова не было, сказали: пошел чай с баранками пить. Решили подождать.
Репин повел Васнецова по храму как опытный экскурсовод.
– Вот смотри да ума набирайся!
– Это какого же?
– Самого нужного: учись, как не надо расписывать храмы, авось и пригодится.
В глаза бросался прежде всего Семирадский.
– По-моему, хорошо, – сказал Васнецов.
– Так ведь и действительно хорошо, – согласился Репин. – Я так считаю, что по сравнению со всеми тутошними Кошелевыми, Шамшиными, обоими Венигами, не исключая молодых – это я шепотом говорю – Прянишниковыми, Творожниковыми и даже Суриковыми – Семирадский в высшей степени перл! Индийская жемчужина среди российского речного перламутра.
– Ты не предваряй, – возразил Поленов, – пусть Виктор Михайлович сам поглядит, сам и скажет.
Суриков писал вселенские соборы, четыре из восьми, остальные четыре исполнял Иван Творожников, одногодок Сурикова и Васнецова, в картинах своих он изображал народную жизнь, но выставлялся на академических выставках.
Вениг-старший, профессор исторической живописи, написал "Рождество Богородицы" и "Успение", обе росписи эффектны, но с блистающим Семирадский профессор тягаться уже не мог. У Семирадского сама кисть была легкая, воздух в его шедеврах был пронизан светом и радостью. В храме написал "Тайную вечерю", "Крещение господне", "Вход в Иерусалим" и четыре картины из жития Александра Невского: "В Орде", "Послы папы перед Александром Невским", "Представление святого князя в Городце", "Погребение во Владимире".
Задержался Васнецов перед работами в иконостасе Евграфа Семеновича Сорокина да перед Крамским.
– Это? – спросил его подошедший Репин.
– Да, это. Сорокин и Крамской.
– Золотые слова! – засмеялся Репин. – Я о том же Стасову писал.
– Мне и Суриков по нраву.
– Мне тоже, – сказал Поленов. Васнецов вдруг повернулся к друзьям.
– Братцы, может, и не к месту будет сказано: мне картежники нужны.
– Ненадежному художеству предпочитаешь азартные игры? – смеялся глазами Поленов.
– Так он же "Преферанс" пишет.
– Это мы тебе устроим! – Повернулись на голос – Суриков. – На картинки пришли смотреть? А я теперь только наполовину художник.
– Кто же ты на другую-то половину?! – воскликнул Репин.
– Втроем не докумекаетесь. На другую половину я нынче гитарист. А какую гитару я купил – гусли стозвонные. Приходи, Васнецов, нынче вечером ко мне, сначала гитару послушаешь, а потом сведу тебя с человеком, у которого родии вся Москва, и все картежники.
– Так уж и вся? – засмеялся Репин.
– А что? В Москве от мала до велика в дурака режутся, ну а те, что в орденах да степенях, те, конечно, в преферанс. Приходи, Васнецов. Этих не зову. Не дозовешься. До дыр пол-то перед мольбертами протерли.
Балагуря, Суриков вырядился в халат, заляпанный красками, взял палитру, кисти.
– Ну, братцы, Прометей пошел к своей скале. Приходите на гитару! Не все-то вам под Баха носом клевать.
Вышли на солнце. Небо стояло голубоглазенькое, совсем дитя.
– Весна! – сказал Поленов.
Васнецов ступил мимо дорожки в снег, снег громко захрумкал. – Весна.
Приехал Аполлинарий.
По Москве катили ручьи, на Садовом кольце в каждом дереве птичий звенящий терем.
Виктор потащил брата на Москву-реку глядеть ледоход. Смотрели от Кремлевской стены.
– Вот он мой корабль! – Виктор запрокидывал голову, и над ним уносилась в небо древняя островерхая башня, потом скашивал глаза на проснувшуюся реку, на огромные льдины на сильной воде.
Аполлинарий, строгий лицом, но румяный, нежный, светил в ответ брату счастливыми глазами и задерживал в груди дыхание. Столько видано за два года разлуки, столько надежд рухнуло, но теперь он был в семье. Братьев много, а семьей был Виктор.
– Пошли-ка я с тебя портрет напишу! – щуря на брата глаза, сказал Виктор. – Задумок на меня наваливается много, каждая новая подбивает колени прежней. Для души напишу, для успокоения взбудораженного творческого муравейника.
И уже за работой признался:
– Москва – по мне, а вот я ей пока не ко двору. Местные художники смотрят на нас как на поганую, на чужую орду, не то чтоб заказами поделиться, всякие гадости говорят. Тут у них главный остроум Мясоедов. Слава побаловала, да и отошла от него прочь, теперь зол на весь белый свет, и особенно на молодых.
Виктор подал брату папку с рисунками.
– Посмотри, а я на тебя погляжу, как лучше будет взять.
Аполлинарий положил перед собою первый лист и удивился.
– Иван Грозный, что ли? Историческую картину задумал? Этот большой-то холст для истории?
Виктор за голову схватился.
– Сколько вопросов! Провинциала не костюм выдает и не то, как он усы носит, а количество вопросов.
– Еще Грозный…
– Нет, Аполлинарий, Грозного я пока писать не возьмусь. Чтобы писать такие картины, художнику нужна умная рука. Умная рука умнее головы. И ум этот наживной.
– А по-моему, очень хорошие рисунки. Как они у тебя называются?
– Этот "Иван Грозный беседует с колдуном", а этот "Грозный смотрит на комету, предвещающую ему смерть".
– Какой сюжет!
– Здорово придумалось. Сам знаю, что здорово, но спешить – людей смешить. Грозный – это уже воздействие Москвы. Петербург Петром жив. Петербург Грозного не знает, да и саму Россию тоже.
– Девчушечки! – снова удивился Аполлинарий, разглядывая новый рисунок. – Как это в тебе уживается: Грозный, подружки, преферанс?
– Да как-то вот уживается… Ты вот что. Возьми книжку и смотри прямо перед собой… Будешь у меня молодой, умный.
Писал Аполлинария, а по вечерам уходил глядеть московских преферансистов. И скучнел.
– Как я допишу эту свою картину? Московские игроки даже рюмки по-другому берут. Какие-то мелкие, торопливые… Игра для них дело десятое. В Питере все иначе. В Питере преферансист не играет – священнодействует. Для него зеленое сукно все равно что алтарь. И знаете, что я приметил, – Виктор Михайлович обводил глазами Сашу, потом Аполлинария, – в Питере сами люди другие. Они там – одинокие. Все одинокие. Оттого и загадочны за столом. В Москве – люди ближе ДРУГ другу. Гнездами живут.
Говорил, а сам все взглядывал на Аполлинария, еще, еще.
– Слушай, попозируй-ка.
– Еще для одного портрета?
– Да нет. Я тебя теперь лежа напишу.
Увел в мастерскую, уложил и углем, па огромном-то холсте, стал набрасывать фигуру. И тотчас прервал работу, нашел ситцевую, привезенную из Петербурга занавеску, набросил на холст.
– Ладно. Вроде бы и это начали.
Рисовать ходили к Репину, в Хамовники. Он жил в Большом Теплом переулке в доме Ягодиной. Василий Дмитриевич Поленов вместе с другом, художником Рафаилом Сергеевичем Левицким, снимали квартиру в Дурновском переулке, на Арбате, но летом они занялись поиском более удобного и, главное, более дешевого жилья.
Квартиры были дороги. Баумгартены, из окна которых и написан был год тому назад этот этюд знаменитого "дворика", тоже ломили цену, соглашаясь сбросить с нее только полсотни.
И вдруг квартира сама пожаловала. К Поленову приехал граф Олсуфьев, и оказалось, что его двоюродный брат сдает флигель всего за семьсот рублей.
В этом флигеле на Девичьем поле Поленов с Левицким прожили четыре года, до осени 1881 года. Флигель стоял в саду. Сад был огромный, спускался к Москве-реке и, кстати, примыкал к саду дома, который в 1882 году купил Лев Николаевич Толстой.
С Толстым хоть и не познакомились, а вот с Репиным стали жить в соседстве.
В репинский натурный класс, собиравшийся раз в неделю, приходили близкие товарищи, а позднее совсем еще юные Остроухов, Серов, Бодаревский.
Вот здесь-то Васнецов и добывал себе натуру: половца для побоища, преферансиста… В преферансисте, освежающемся рюмочкой, легко узнается полный, лысоватый Левицкий.
Первая московская весна радости принесла совсем немного. Стало ясно, что на картины, выставленные на передвижной, покупателей нет, а коли их нет в Петербурге, па Москву тоже не надейся.
Занимать у Поленова – язык не поворачивался, Репин сам жил туго. На этом список близких людей и заканчивался. Ну а в Петербурге у кого просить? Господи, все у того же Крамского. Стыд, стыд, но что же делать-то?
И первого мая пошло письмо с московской Остоженки на Васильевский остров в Петербурге.
"Я покуда еще не привык к Москве как следует. Но вообще более доволен, чем нет. Жду много от ней интересного. – И далее прорывалось отчаянье. – Как жаль, что картины мои не будут проданы, это теперь для меня ясно. На провинцию я не надеюсь. Кроме того, что картины мои дурны, они еще и дороги, должно быть. С каждым днем убеждаюсь более и более в своей ненужности в наличном виде. Что требуется, я не могу делать, а что делаю, того не требуется. Как я нынче извернусь, не знаю. Работы нет и не предвидится. Впрочем, песенки эти вы слышали, да… скверный мотив".
Денег автор письма, однако, не просит, есть еще надежда, хоть какая-то, на московского покупателя.
Шестая Передвижная выставка открылась 7 мая. Поленов, не успевший прислать в Петербург свои работы, выставил их в Москве, и его "Дворик" со Спасом-на-Песках был куплен Третьяковым. Васнецов же и в Москве не пошел.
Для Репина Шестая выставка – новый успех и взлет. Его "Протодьякон" гремел и, отвергнутый великим князем, конечно, попал к Третьякову.
Шишкин выставил "Горелый лес" и "Рожь", обе картины тоже куплены Третьяковым, не обошел великий коллекционер вниманием и работы Ярошенко. Хоть и поторговался, но "Заключенного" приобрел по цене, на которой стоял художник.
Картин Васнецова Павел Михайлович не купил – это были картины переходного периода в творчестве. Третьяков, видимо, это чувствовал, а потому считал, что для его коллекции они необязательны. Но художника-то собиратель уж давно приметил и открыл для него двери своего дома. Пригласил к себе на дачу, в Кунцево.
Все биографы Васнецова с удовольствием цитируют Александру Павловну Боткину, родную дочь Третьякова. Да и впрямь удивительно написала Александра Павловна. Один абзац, а все видишь, и старое, деревенское еще Кунцево, и размеренную дачную жизнь, и молодого, устремленного к своему будущему Васнецова.
"В 1878 году, когда Передвижная выставка была в Москве летом, – пишет Боткина, – несколько знакомых художников приехали к нам на дачу в Кунцево. Говорили, что собирался и Васнецов, но его не было. Решили дальше не ждать и идти гулять. Шли по дорожке растянутой группой, дети впереди. Недалеко от дома навстречу нам размашисто летела высокая тонкая фигура, которая, несмотря на темный костюм, казалась светлой от светлого лица и волос. Он спешил, искал нас, по ошибке попав на соседнюю дачу. Из радостных возгласов шедших за нами его товарищей сразу стала ясна атмосфера симпатии, которая окружала Васнецова. Это его появление запомнилось навсегда".
Но за обаяние Третьяков не платил, и пришлось Виктору Михайловичу кинуться в ножки к его высокоблагородию Ивану Николаевичу Крамскому.
На конверте так и написано: "В С.-Петербург, Васильевский остров, Биржевой переулок, дом братьев Елисеевых, Его высокоблагородию г. Крамскому".
Письмо небольшое, деловое: "Выставка наша кончилась 1 июня в Москве, и картины мои в целости остались – никто не купил ни одной. Дашков, которому я рисовал известные вам портреты, уехал… за границу. Работ других никаких. Следствие всего этого – сижу без денег и даже взаймы негде взять. Прибавьте еще к этому настоящее кризисное время. Если у Вас, Иван Николаевич, есть лишних 200 р. – то не откажитесь ссудить меня ими".
Деньги Васнецову были нужны на поездку в Вятку, проведать Марью Ивановну, матушку Александры Владимировны.
Крамской, хоть и не нравились ему почти все последние картины Виктора Михайловича, хоть и уверен был, что такое не купят, но деньги прислал. Васнецов успел получить их в день отъезда, 17 июня.
Они стояли у стены Трифоновского монастыря, над прекрасной рекою Вяткой.
Глядели и молчали, и чем дольше глядели и молчали, тем согласнее бились их сердца. И он сказал ей:
– Напишу, как наши предки любили Родину.
И тихонечко потянул за собой, и она почувствовала: это его искусство потянуло. И вот уж он летел по обычаю, а она, улыбаясь, шла чуть позади, не поспевая за своей любимейшей птицею.
Картина, как мир, рождается от одного толчка сердца, от одного слова-образа. Когда-то где-то на бегу увидал вдруг тишину после многих страстей человеческих.
Степь, скорбь, людей, для которых все дела земные кончились навеки.
Теперь же, сказав Саше, что напишет, как предки любили Родину, он отверг тишину. Как любили? Неистово любили, до последнего мгновения, до полной тьмы в очах! Это должна быть схватка, бой, где среди стремительных и тесных тел яблоку негде упасть.
Он набросал в альбоме композицию. В один мах, стремительными ломающимися линиями.
И вспомнил средневековые немецкие гравюры. Все это было. Груды тел, оскал смерти и оскал победы.
Остыл. Закрыл альбом. Да еще и отодвинул от себя.
Взял книгу Буслаева, перечитал отчеркнутое место: "Только тот исторический сюжет годится для искусства, который затрагивает настоящее с прошедшим по сродству идеи".
Его принимали как известного художника, а он стыдился. Картины этого известного в целой России никому не нужны были. Никому. А ведь, кажется, говорил о главном: о войне, которая занимала умы всех народных сословий. Не так, видно, говорил, не то. Тут подавай героев, тут подавай кровищу, как делает Верещагин, а глядеть на собственную растерянность от поражений, на собственное беспокойство кому охота. Кому нужен укор. Впрочем, укор бы годился, некоторые обожают "укоры", а это ведь только намек на укор. Это само состояние русского общества. Но ведь даже Третьяков не понял замысла картин. Третьяков предпочитает "укоры" – заключенного, кочегара…
Но что же других-то винить? С себя надо спрашивать, с себя. Видно, не за свое дело взялся. За Репиным пустился вприпрыжку, отведать от репинского успеха, но вторые "Бурлаки" никого уже не удивят. А где оно, свое? Не гордыня ли глаза застит, не от лукавого ли? И альбом с заготовками к "Побоищу" отложен.
Хождение по гостям – дело хлопотное, да отказать нельзя. Теще нравится ее знаменитый зять: хоть какая-то компенсация за безденежье. Васнецов же хождением по гостям не тяготится. Ему нужна – улыбка. Улыбка для центральной фигуры в "Преферансе". Без этой улыбки картина, пожалуй, даже и не состоится.
Альбом начинает наполняться улыбками: одна, другая… пятая.
Улыбка эта не должна принадлежать игре. Не излишняя осторожность партнера ее вызвала. Она – воспоминание. О другой жизни, о других людях. Она – о женщине. Она о давно-давно ушедшем счастье. Она, пожалуй, и не улыбка даже, а сладкая печаль по невозвратимому.
Критики небось напишут: наш известный жанрист уморительно изобразил провинцию и провинциалов, хотя это Петербург, и ничего-то смешного нет в сцене. Есть одиночество на людях.
И еще есть художественная сверхзадача изобразить сложнейшую световую гамму: свечу, рассвет и столкновение двух этих световых стихий, света естественного и комнатного, искусственного.