Виктор Васнецов - Бахревский Владислав Анатольевич 21 стр.


Но для чего столь усложненная задача? Чтобы удивить друзей-профессионалов? Чтоб убедить себя – ты владеешь всеми тайнами искусства? А может быть, эта усложненность оттого только, что главное в жанровых картинах уже сказано, сказана вся правда о жизни тяжелой, теперь, чтобы быть интересным для зрителей, знатоков, покупателей, для самого себя, необходима изощренность.

А вот импрессионисты взяли да и отвергли всю старую живопись, они пишут по иным законам, у них свои правила игры, свои герои, свои шедевры и своя рутина. И она тоже уже есть.

Теперь отставку получил альбом с зарисовками для "Преферанса" и был взят небольшой холст, чтоб написать эскиз "После побоища Игоря Святославича с половцами".

Любимой и самой нужной книгой стало "Слово о полку Игореве" в переводах Мея.

Писал маслом, тона взявши прежние свои, темные. Писал и видел – не то, не так, и чем более накапливалось в душе протеста, тем громче читал стихи Мея:

Загудела, заходила ходнем земля,
Зашумела зелена-трава;
Снялись с места ставки Половецкие,
А Князь Игорь горностаем проюркнул в тростник,
Канул в воду белым гоголем.

Центральную фигуру сраженного витязя он писал сидящим. Очнулся, поднялся и увидел содеянное. Одну только смерть увидел вокруг себя.

Когда эскиз был закончен, стало понятно – и это не то и не так.

Позже будет написано еще несколько эскизов с фигурой, поднявшейся с земли. И все они – не то и не так, пока мысль не вернется к первому замыслу, к тишине, к покою после страстей человеческих.

И вот, когда успокоится и этот последний витязь, когда ляжет он наземь, раскинув руки, расставив ноги, тогда и произойдет чудо: картина превратится в богатырскую симфонию, где нет сиюминутного торжествования, а есть торжество бессмертного эпоса, где павшие герои безымянны и где нет по ним острой боли, но есть вечная печаль, вечный вечер, и всякое русское сердце узнает здесь своих, и встрепенется навстречу, и поплывет на той лодочке в омуты неотплаканного, в то давнее зыбкое горе, ставшее со временем твердыней русской души. Из горя твердыни самые прочные, самые вечные. Про то многие народы знают. Многие. И все это – сильные народы. Духом великие.

Странный был год 1878-й для Васнецова.

Приняли в Товарищество, Москва приняла, в печати известным величают, и – ни копейки, хоть по миру ступай. И, однако, год этот можно назвать щедрым: перед тем, как уронить последние листы с календаря, он одарил Васнецова знакомством, которому цены не было.

Вернулся Васнецов в Москву 15 сентября, вернулся уже в нетерпении, чтобы писать свою первую историческую картину, "Витязь"-то скорее фантазия, отзвук на тоску по иным художественным путям.

А в Москве вдруг выяснилось, что историей повально заболели все друзья. Поленов писал терема XVII века, Суриков "Утро стрелецкой казни", Репин "Царевну Софью".

Что за поветрие?

Прежде всего, назовем самую легковесную причину: дружба между художниками всегда предполагает и соперничество. Это соперничество не антагонистическое, но оно тоже не без жестокости, ведь если ты уступишь в силе, то уже и в друзьях не останешься. Не потому, что оттолкнут, как неровню, сам уйдешь, не в силах снести своего духовного поражения.

Художники творят каждый свое, радуются успехам друзей, помогают советами, дарят замыслы, отдают последнюю рубашку, но всегда поглядывают за товарищем, зорко поглядывают. Отстающему, если он ненароком оступается, помогают, тащат, потому что обогнать-то далеко своих признанных товарищей страшно. Страшно одному на вершине, лучше, когда рядом с тобой любимые люди, а еще лучше, когда каждый из них – вершина. Стоят вровень на ослепительном свету славы, а выше одно только небо.

Так что и эта причина – причина, все вдруг историками сделались.

Но были и другие мотивы, которые искусствоведы почитают за определяющие.

Во-первых, сама жизнь государства, политическая подоплека этой жизни.

1877–1878 годы – годы войны и дипломатических сражений.

Свершилось великое событие: Болгария освободилась от векового рабства, получили свободу Сербия, Черногория, Румыния, но оказалось, что великому совсем не чужды все атрибуты самой низкой прозы, великое рождалось в рутине и пошлости дворцовых интриг, отвратительного командования, воровства, наживы, ограбления. И все услышали запах крови. История сильно пахла человеческой кровью.

А потом и вовсе пошли дипломатические мерзости, игры, где на кон ставились судьбы народов.

Боясь возвышения России, а еще пуще объединения славянских государств, Бисмарк постарался украсть победу. На Берлинском конгрессе Сан-Стефанский договор был подменен Берлинским трактатом. Болгария делилась на две части, и южная передавалась Турции с правами на некоторую автономию. Босния и Герцеговина отдавались Австро-Венгрии, Македония, которая была отдана Болгарии, возвращалась султану.

И глядя, как играют судьбами народов, художники не могли не задуматься над родной историей.

Нельзя забывать и о симптомах возраста. Все они отведали из чаши успеха и все достигли тридцати лет. Им казалось, что пора говорить о главном, о вечном, о высоком. В Академии вечными, высокими, главными считались исторические темы, и сколько бы ни ниспровергали ее ученики или недоучки авторитет ее профессоров, ее программы, ее методу, она в них сидела. В бытописании отличились, слово о нынешнем дне сказали, – время думать о судьбах народа, народов, о бренности и бессмертии.

Наконец, был Стасов, подъем общенационального сознания, возвращение к самим себе через голландский и немецкий, через французский, через презрительное неверие в свой народ. Да ведь и было отчего поглядеть на себя с уважением: был Пушкин, Гоголь, был Толстой, Достоевский. Был Глинка, Мусоргский, Чайковский. Была своя живопись и архитектура. Наконец-то разглядели красоту в теремах XVII века, в строгих контурах древних храмов, с удивлением взирали на крестьянские поделки. Былины свои записали, изумившись величию героев и через них, придуманных народом, и уразумели глубину и масштабы народной мысли, его мечтания, его предсказанную через этих же героев, свою судьбу.

И еще, что очень важно: художники, композиторы, писатели брались теперь за иные исторические сюжеты. Обаяние Петровской эпохи для нового искусства померкло. Петр – это насаждение иноземщины, насаждение палкой, каторгой, солдатчиной. В эпоху, когда ценность приобретали подлинно национальные черты, иные герои шли толпой па картины, на сцены, на страницы книг: царь Алексей Михайлович – тишайший, царь Иван Васильевич – грозный. Совсем не случайно Петр у Сурикова далеко в глубине картины, а впереди – пострадавшие от него. Недаром русские – в русском, а русский царь – в немецком, и приспешники его корявы и зелены, как черти.

Шел пересмотр отечественной истории. Выросла своя, русская интеллигенция. Упивались открытием мира, обдуманного русской мыслью, и нравилось, нравилось думать по-русски и на русском наконец-то языке.

Сразу после обеда пришел Репин. Договаривались вместе сходить в Оружейную палату.

– А ведь мы с тобой отступники от русской старины, – сказал Репин, хитро поглядывая на Васнецова.

– Это в чем же?

– А ты знаешь, почему Гришку Отрепьева в пушку сунули? Думаешь, потому, что поляков привел? Отнюдь! Грех его был куда как тяжек! После обеда не спал, попирая заветы русских дедов и прадедов. Так что отступники!

– Я смотрю, силен ты стал в российской старине.

– Ну а как же! Стасов мне такие книжки поставляет! Хоть голова моя и дырява, да кудревата, кое-что в кудрях путается и остается.

Директором Оружейной палаты в те годы был профессор С. М. Соловьев, его не застали, и Васнецов предложил "пробежаться" по набережной у Кремлевской стены.

– Я уже давно не был в храме Василия Блаженного, для моей Софьи посещение это будет очень даже ко времени. Тесноту пишу. После царского-то простору весь мир – келия. Такой тоски и представить себе почти невозможно. Волчья тоска.

– Я, когда пробегаюсь тут, – признался Васнецов, – всегда заглядываю в пределы Василия. Там древность как поселилась, так и живет. Лампадки тусклые, тесно. Тени огромные, медленные. Иной раз оглянешься – от страха и совсем струсишь. Наши пращуры среди ужаса жили. Оттого и молились горячее нашего. Тьмы на земле много больше было.

По узкой винтовой лестнице стали подниматься вверх, заглядывая в узкие, как щели, оконца. Поднимались вверх, а пахло, как в погребе, неуютом.

Виктор Михайлович шел первым. Он уже взошел на площадку и ждал Илью Ефимовича, который затаился внизу. Тот все не шел, а Васнецов понимал это, не окликал, давая другу прочувствовать древний храм. И вдруг грохот, опрометчивый, совсем панический, удаляющийся.

Поспешил вниз.

Репин стоял на дворе, на желтой ноябрьской отжившей траве. Поглядел на Виктора виновато.

– Кровью пахнуло. Кровью, кровью! Я знаю, как пахнет кровь!

Виктор Михайлович смотрел на Илью Ефимовича с изумлением. Они снова пошли в Оружейную, молча, думая о своем.

"Запах крови услышал, – думал Васнецов, – вот сила воображения".

И недоверие кольнуло.

"Неужто играется? Среди людей искусства игрунчиков всегда много. У каждого почти своя маска, тщательно оберегаемая, подкрепляемая все новыми и новыми выходками. Лишь бы публика судачила… Расскажу про запах крови, и все это перескажут множество раз. И все удивятся силе репинского воображения. Воображения гения".

Посмотрел на друга с неприязнью, но встретил ясные его глаза, улыбнулся, засмеялся. Все принял и простил.

– Ты что? – удивился Репин.

– Так.

– Знаешь, тебе надо обязательно с Саввой Мамонтовым познакомиться. Ты ведь чахнешь без музыки, а у них и музыка, и вообще ярмарка. Ярмарка духа!

Заговорились, и позабылось кольнувшее недоверие. Вечером Виктор Михайлович пересказывал Саше и Аполлинарию историю с запахом крови, рассказывал восторженно.

– У Репина великая дорога будет. Того не украсть и не унять, что от бога. Ведь кто он? Чугуевский мещанин. Неуч, как все мы, а знакомства с ним весь Петербург желал, а теперь и Москва.

– Тут, наверное, и от характера зависит, – осторожно сказала Саша.

– И от характера тоже. Я с налета никак не могу сойтись. Мне нужно, чтоб душа с душой соприкоснулась, а это уж очень деликатное дело, не быстрое, но зато как золото, долгое и красивое, – и рассмеялся. – Вот и себя похвалил!

Снова резал окаянную деревяшку. Жить надо было. Хорошо хоть "Нива" прислала заказ на деревяшку.

Резал по своему рисунку: "Заблудилась".

Дело привычное, мастеровитости не занимать, и работа уж к концу, но глаза то и дело поглядывают на часы, и руки волнуются не от работы, а иначе, мешая точности, твердости движений.

– Все, Саша! Не могу больше. Еще три часа впереди, а уже не могу делом заниматься.

Александра Владимировна тоже давно уж в хлопотах, выгладила рубашку, вычистила костюм. Галстук у Аполлинария взяла, поновее, моднее.

Сегодня Виктора Михайловича ждали у Мамонтовых, на Спасско-Садовой.

Одевался, как на бал. Мамонтов большой железнодорожный магнат, миллионщик. Художники говорят о нем с восторгом, но как знать… Магнаты – на капризы охочи. А что греха таить – у Васнецовых надежда затеплилась. Тут ведь хоть один бы заказ хороший, один поворот колеса Фортуны на себя… Удача к удаче, как неудача к неудаче. Но ведь не все же в черноте пребывать. Жизнь, как зебра, пора бы и на свет выйти.

От таких-то мыслей, от надежд Виктор Михайлович отмахивался, гнал из головы прочь, но тепло и надежды из головы тотчас переселялись в самое сердце. И было тревожно. А ну как опять… неудача?

Отворили дверь дети. И тотчас умчались. Появился слуга, принял пальто.

– Проходите!

В доме движение, людей много. Все незнакомые. И хозяйка с Репиным.

– Елизавета Григорьевна, вот и наше Красное Солнышко – Васнецов. Не правда ли, у него и фамилия-то солнечная.

Елизавета Григорьевна подала руку для поцелуя. Смотрела хорошо.

– Мы знаем ваши картины, ваши рисунки.

– Вы-то знаете, Елизавета Григорьевна, – воскликнул Репин, – а вот он не знает, что квартиру-то вы ему подыскивали!

– Я не знал, потому что друзья хранили от меня в тайне и вашу заботу, и… – Виктор Михайлович зарделся, не умея быстро найти нужное слово.

– И наш дом… Простите за суету: идет жаркая подготовка к рождественскому спектаклю. Где же Савва Иванович?

– Я – здесь! – Из комнат даже ветром пахнуло, так стремительно шел этот огненный человек – Савва Мамонтов.

– Виктор Васнецов!

Рукопожатие крепкое, глаза цепкие, быстрые.

– Я увожу от вас Виктора Михайловича, – взял под руку, пошел быстро. – "С квартиры на квартиру" люблю. У нас художники бедноту наперебой рисуют, словно это мед для них. У вас другое. У вас не просто бедность, у вас – одиночество. Безмерное одиночество, на которое обрекает несостоятельных людей наше не очень-то доброе общество. Вам удалось показать неизбежность такого существования. Критики, как всегда, проглядели и картину, и ее вызов. Она ведь вызывающая при всей своей тихости. Она – приговор чиновничьей России, которая выбрасывает из жизни всякого, кто не может уже твердым почерком писать входящие и исходящие бумажонки… Так что знайте, этот дом – ваш друг.

Такого Васнецов не ожидал, но это было только начало. Тремя минутами спустя Мамонтов ввел Виктора Михайловича в зал со сценой и объявил сидящим за столом людям:

– Вы искали Мефистофеля – вот вам Мефистофель! Наилучший!

– Какой Мефистофель? – с упавшим сердцем обратился Васнецов к уходившему от него Савве Ивановичу.

– Фаустовский.

– Но я на сцене и близко не был!

– Виктор Михайлович! – на него, улыбаясь, смотрела Елизавета Григорьевна. – Да ведь мы все актеры такие же, как и вы – самовластные, и это будет не спектакль, а живая картина. В Маргариты меня определили, а Владимира Сергеевича – в Фаусты. Познакомьтесь.

– Алексеев, – подал руку будущий Фауст.

– Васнецов!

– Ничего, – сказал Алексеев. – Это вначале очень страшно, а потом даже и затягивает…

Это был брат Станиславского.

– Все! – крикнул издали Савва Иванович. – Вы пока обговорите сцену, а я посмотрю, что у нас в костюмерной делается, и вернусь.

– Итак, вы – Мефистофель, – сказала Елизавета Григорьевна. – Мы выбрали для нашей картины "Видение Маргариты Фаусту".

Лицо у нее было совсем простое, но сама простота эта была от ума, от знания. Возможно, и нажитая, но ведь добытое трудом еще притягательнее.

– Лежи, Аполлинарий, лежи! Ты мой талисман. Думаешь, чего я тебя из картины в картину таскаю? На счастье!

Виктор Михайлович поскакивал у полотна голенастым воробушком.

Все варианты были испробованы и отставлены, все сомнения оставлены. Теперь шла работа на большом холсте. Темная, почти черная полоса пересекла его, отделив небо от земли. Может, и безотчетно. Тут, домысливая, можно в дебри забрести, дескать, взял в траурную каемку земные дела, саму суть земного существования.

Все, видимо, проще. Эта темная полоса – запечатленная в художнике память: детства, память о далях вятского края.

Так же, как у Нестерова, елки. У него и в Палестине елки. Вспомните мозаику "Воскресения" в храме на крови. Вспомните вогнуто-вывернутый мир Петрова-Водкина. Петров-Водкин был профессор, он изобрел целую концепцию по поводу своего искусства. Но побывайте в Хвалынске, поглядите на изломы меловых гор над Волгой, и станет ясно: сначала были образы детства, а уж концепция придумывалась много позже, оправдывая практику.

– Так, Аполлинарий! Очень хорошо лежишь! Еще мазочек. И вот здесь. Ах ты боже мой! Блик не годится.

На этой картине ничто не должно ни сиять, ни сверкать. Это покой. Очень хорошо лежишь, Аполлинарий. Впрочем, можно подняться. Обед, наверное, стынет и Саша сердится. – И ахнул. – Спит!

Положил кисти, на цыпочках подошел к диванчику, сел: не хотелось, топая у картины, разбудить нечаянно уснувшего брата. Открыл лежащую на квадратном валике дивана, чтоб всегда под рукой была, книжечку Мея. Удивился: открылась на сне Святослава.

Святославу снился смутный сон:
Будто я в горах под Киевом,
Говорит он: будто в эту ночь
Одевали меня с вечера
На кровати на тесовой черной ризою,
Подносили зелено вино,
Л вино-то с зельем смешано.
Будто тощими колчанами
Мне на грудь из грязных раковин
Крупный жемчуг сыпали и нежили.

Поднял глаза на свою картину: вот он сон Святослава, сон наяву. Вот он, княжеский опустевший колчан – такие богатыри полегли. И подумал: чем не современная картина? Ведь это тоже о зря погубленных русских людях, дела отнюдь не давних времен. Интересно, что Стасов скажет?

В передней послышались голоса. Аполлинарий вздрогнул, торопливо вскочил на ноги.

– Кто это?

– Сейчас узнаем. – Старший брат глянул в прихожую. – Мстислав Викторович!

Мстислав Викторович уже снял пальто и галоши. Александра Владимировна была несколько растерянна, часы работы мужа были временем священным…

– Простите, что почти поутру.

– Познакомьтесь, Мстислав Викторович. Это жена моя, Александра Владимировна, а это – Прахов Мстислав Викторович.

Прахов поцеловал руку Александре Владимировне, но как-то почти машинально. Лицо у него было серое, глаза отсутствующие.

– Проходите, Мстислав Викторович! Саша, чай, нам крепкого чая, а если еще что есть, то тоже, пожалуйста…

– Брат? – спросил Прахов, пожимая руку Аполлинарию. – Вижу, что брат. Удивительно молодой!

Сел, взял, тоже совсем механически, книгу Мея и тотчас отбросил от себя.

– Книги! Книги! Сколько у нас всего, подменяющего жизнь.

Аполлинарий незаметно вышел, принес чай, баранки, графинчик с вином.

Мстислав Викторович взял графин, не дожидаясь рюмки, налил вина в чашку, выпил. В глазах его мелькнул совсем детский страх.

– Прости меня, Васнецов! Я от самого себя по Москве бегаю. Столько людей хороших кругом, а я словно в поле на ветру, на дождю… На улице мороз, а я и сам мокрый, как мышь, от страха своего, и весь город мне чудится мокрым. Слякоть. И в людях – слякоть. Во всех этих хороших… Ну, да оставим сие…

Он отер лицо ладонями, потом полой пиджака, опять ладонями и поглядел на картину.

– О поле, поле!.. Васнецов, а ты молодец! Я такой живописи не видывал… Это ближе, пожалуй, к декорации, но зато потуг не видно – сделать все, как в жизни. Это хорошо, Васнецов! Ты не берешься подменять жизнь, говоришь не от жизни, не от бога, а от самого себя… Наши высоколобые критики этого не поймут, но ты не огорчайся. Это очень хорошо. Это, может быть, ровня самому "Слову".

Он поглядел на книжицу, которую отбросил, увидел, что это "Слово", что это Мей, полистал.

Ох, ты гой-еси, земля Русская,
За холмами ты охоронилася!
Поздно… Меркнет ночь; свет-зорька закатилася.

Взгляд потух, рука опустилась, бережно положила книгу.

– Верно, Васнецов! Поздно, меркнет ночь.

– Мстислав Викторович, – помолчав, предложил Виктор Михайлович, – чай остывает…

Прахов усмехнулся, нехорошо усмехнулся.

– Я лучше вина.

– Да тут совсем мало.

Назад Дальше