Виктор Васнецов - Бахревский Владислав Анатольевич 26 стр.


"На настоящую выставку, – писал один из таких критиков, – Васнецов поставил большую картину, представляющую весьма симпатичный и глубоко прочувствованный тип деревенской девочки, которую художник назвал "Аленушка" (дурочка)… В этом маленьком личике вы прочтете всю драму жизни, всю скорбь души, немощную, ужасную скорбь. Глядя на Аленушку, невольно проникаетесь любовью к ней – это личико так симпатично, так искренно. И как бы кто ни нападал на художника за рисунок, за письмо, но лицо Аленушки выручает все… – И далее критик спешит защитить свои похвалы с помощью ложки дегтя: – Как мастер-живописец Васнецов показал свою силу в прошлом году; в этой же картине ему, видимо, было не до живописи…"

Критика провинциальная не поднималась до каких-либо обобщений, зачастую выдавая за критику пересказ картины и свои домыслы о героине. Вот что писала, например, газета "Киевлянин": "Безумная, забитая, загнанная на деревне Аленушка Васнецова сидит в глубоком раздумье, на камне у воды. Изорванное платье, дикий взгляд, утомленная поза, полная неподдельного отчаянья – все это вместе взятое вызывает невольно тяжелое чувство".

Нужно было время да время, целая жизнь художника, чтобы наконец пришло осознание сделанного им. Вот как И. Э. Грабарь, уже в новом столетии, оценивал непринятую критиками "После побоища" и непонятую "Аленушку".

"Картиной… "После побоища", – писал Грабарь, – открывается эра в русском искусстве, с нее начинается длинный ряд тех страстных попыток разгадать идеал национальной красоты, которые не прекращаются до сих пор и, вероятно, долго еще будут вдохновлять художников, чувствующих свою связь с народом".

Об "Аленушке" же сказано еще более определенно: "В. М. Васнецов в 1881 г. создает свой шедевр – "Аленушку", не то жанр, не то сказку, – обаятельную лирическую поэму о чудесной русской девушке, одну из лучших картин русской школы. В ней нет никакой композиционной усложненности и режиссерского мудрования, картина проста до последней степени, и вся она вылилась из чистого чувства".

"Аленушка" не была центром IX выставки. IX выставка – дебют и торжество Сурикова. "Утро стрелецкой казни" – это и новое имя, и новый исторический герой – народ, и небывалый взгляд на событие. Это история глазами опять-таки самого народа.

Первым, как всегда, высказался Репин в письме к Третьякову: "Картина Сурикова делает впечатление неотразимое, глубокое на всех. Все в один голос высказали готовность дать ей самое лучшее место, у всех написано па лицах, что она – паша гордость на этой выставке (хорошие люди, развитые люди, да здравствует просвещение!!!)".

Чистяков тоже был "за". Отвечая Павлу Михайловичу на его просьбу сказать правдивое слово, он писал: "Картина В. И. Сурикова очень выразительная картина, хотя в ней нет тонкости в отделке. Надеюсь, что этого недостатка лет через 7 уже почти не будет у молодых идущих теперь художников. Теперь нами заправляет публика. Что делать – времена всякие должны быть. Картина эта многим нравилась. Для меня она очень экспрессивная картина, даже до тяжеловатости. (Конечно, впечатление она производит тяжелое.) Ну, да и сюжет такой. Радуюсь, что Вы приобрели ее, и чувствую искреннее уважение к Вам и благодарность. Пора нам, русским художникам, оглянуться на себя всеми силами и пора увидеть, что мы люди и мы можем разговаривать с природой божьей и совершенствовать и развивать себя. Пора! Долой шкуру обезьяны и с богом в путь, в дорогу широкую вперед. Мало кто думает об этом. Все и вся пока подловато-трусливо поворовывают у Европы; а которые корчат русского человека – те до грубости стараются подражать тоже Европе… А теперь душевное большое спасибо Вам, благороднейший Павел Михайлович, за всех, кого Вы поддерживаете. Ведь лучше Вашей галереи нет".

Третьяков вполне заслуживал похвалы учителя русских гениев живописи. Галерея Третьякова была уже не просто отличным собранием самых лучших русских картин, она стала духовным центром русской культуры, открытой книгой о чаяньях, о горестях жизни народа и о торжестве его духа.

Кстати, подводя итог посещаемости галереи за 1881 год, Третьяков записал очень большую по тем временам цифру – 8368 человек. Для наших дней – это ручеек, ручеек, обернувшийся Волгой.

Странное дело! Критика не соглашалась с художником, оценивала его работы как проходные, как мало что значащие. В иных отзывах звучало желание не только унизить художника, но и уничтожить. Более других преуспели в травле русофилы. И. С. Аксаков в своей газете "Русь" вынес Васнецову приговор, не подлежащий пересмотру: картины – лубочные, их не спасают саженные холсты. Масляная краска потрачена зря, ибо все это не имеет с искусством ничего общего.

Художественный обозреватель этой газеты, подписавшийся "К. М.", разнес IX выставку всю скопом. Он писал: картины "Савицкого, Максимова, Клодта, Сурикова, Бодаревского, Богданова и совершенно невозможного Васнецова ниже всякой посредственности".

Если часто порют, то привыкают и к розгам. Куда больнее, когда тебя перестают понимать близкие люди, твои учителя, и вожди.

Вдруг широкая трещина пересекла отношения с Крамским. Васнецов послал на выставку несколько картин и еще "Женскую головку". Эту "Женскую головку" Крамской своею волей на выставку не поставил. Он все еще чувствовал себя учителем, тем более что ученик за картины свои удостаивался брани, и он, Крамской, с боем пробивал их на передвижные выставки. Так что, привыкнув защищать, он чувствовал за собою право и ограждать ученика от ненужных нападок. Но ученик-то был автором "После побоища", "Аленушки", "С квартиры на квартиру", "Преферанса". Птенец давно уже стал орлом и парил на той же высоте, что и учитель, а учитель этого не видел. Он все еще опекал, по доброте, по широте сердца, и нарвался на довольно-таки жесткую отповедь.

Вот что писал Васнецов Крамскому по поводу злосчастной "Женской головки":

"Добрый и уважаемый Иван Николаевич!

Я отвечаю Вам не сейчас, а через несколько дней, и это, думаю, – Вам понятно. Ваше известие о "Женской головке" затронуло постоянные мои, так сказать, проклятые вопросы. Не знаю, жалеть ли мне о том, что Вы не выставили картинку, никому ее не показывая и не допустив обсуждения на общем собрании. Но за Ваше доброе желание избавить меня от лишнего поругания я Вам искренно благодарен.

Вопрос для меня не в том, что Вы поступили по отношению ко мне произвольно, а в том, что, оказывается – я посылаю вещь, которую нельзя поставить па выставку, не подрывая художественного кредита Товарищества! Положение для меня чрезвычайно неловкое! Если я не ошибаюсь, у нас существует правило или по крайней мере практикуется, что каждый член Товарищества сам отвечает за выставляемые им произведения… Автор считает вещи достойными выставки, и они должны быть выставлены без всякого препятствия со стороны Товарищества. Право должно принадлежать всем без различия. Но я допускаю случаи, когда выставляемое произведение затрагивает художественную репутацию не одного только автора, но и всего Товарищества, то есть когда произведение до чрезвычайности превышает своими безобразием средний художественный уровень выставки. В таком случае я понимаю и допускаю обсуждение произведения общим собранием. Но случаи такие должны быть крайне редки, так как затрагивают положение автора как члена Товарищества и его существенные права. На мой взгляд, обсуждение произведения члена общим собранием равносильно его перебаллотировке, а в таком случае трудно допустить настолько несамолюбивого художника, который продолжал бы оставаться членом при таких условиях.

Мне думается, И. Н., что я не отличаюсь особенной нескромностью по отношению к своим произведениям, в данном же случае никак не могу примириться с мыслью, что я так жестоко ошибся, посылая свою "Женскую головку" на Передвижную выставку…

Против уже совершившегося факта я ничего не возражаю и прошу Вас ни в коем случае не выставлять "Ж. г.". За Ваше искреннее желание мне добра я Вас от всей души благодарю! Конечно, И. Н., Вы чувствуете и понимаете, что подобное событие заставляет меня много и серьезно вдуматься в свое положение, как члена Товарищества".

Письмо, конечно, запальчивое, несмотря на все оговорки и благодарности в адрес Крамского. Тяга к самостоятельности у художника выше благоразумности, привязанности, даже любви. Придет время, и сам Васнецов испытает ту же горечь, какую испытал Крамской, читая письмо своего ученика.

Дело действительно было не в женской головке и даже не в тех картинах, которые у Васнецова покупали Третьяков, Мамонтовы, великий князь и знаменитые коллекционеры. Дело было не столько в сделанном, сколько в задуманном. Грандиозность задуманного заносит художника на самые высокие небеса, и в это время не только неприятие, но и малейшее сомнение в его превосходных качествах вызывает взрыв самого несправедливого и попросту глупого негодования. Крамской со своим опекунством попал Васнецову под горячую руку. Это ведь приспела весна 1881 года. Памятник Пушкину окрылил, смерть Достоевского – ошеломила: гения гений от смерти не заслоняет. Вот они два крыла, которые встали незримо за спиною Васнецова, когда пришла пора весеннего перелета.

Мамонтов пригласил Васнецова па этот раз в само Абрамцево, в Яшкин дом.

Мастерская здесь была просторная, светлая. Виктор Михайлович и развернулся во всю свою молодецкую удаль. Такой холст поставил, что даже Савва Иванович ахнул:

– Уж не Полтавская ли битва здесь будет?

– Э, нет! Никаких баталий. На этой громадине будут всего три фигуры. Только три.

Он проснулся с хорошим сердцем. Неслышно встал, оделся, вышел на крыльцо.

Хоть и редко, бывает: он увидел, как нарождается, может, самый необычный день в году. Такой новый, как первый.

Стоял апрель. Самый большой скромник среди двенадцати месяцев. Столько он делает доброго для земли, для весны, для жизни, а все в смущенье. Сверкнет солнцем, прольется чуть ли не парным теплом – и вот уж опять по самые брови закутан в серенький плащ.

День и сегодня на краски не был щедрым, но Васнецов вдруг почувствовал всю великую красоту этого весеннего, серого. Мир был влажный, не мокрый, как по осени, а влажный, потому и показался новорожденным. Влажным, как листок, только что разорвавший почку, влажным, как гусенок среди обломков своего большого гусиного яйца.

Васнецов сошел с порожка и по-журавлиному, не совсем складно, долговязо, но легко пустился навстречу этому новому дню.

Он ворвался в дубовую рощу и осадил себя, как скакуна. Ну, полетел. Какого тебе чуда надо, когда вот оно, куда ни поворотись.

Старые дубовые листья поскрипывали под ногами. Дубы, растопырясь – всяк из них герой, – заслоняли грудью то, что было у них за спиною.

– Богатыри! – сказал тихонько Васнецов.

Он прошел лесом, обходя усадьбу Мамонтовых. И опять сорвался на свой бег.

Ему вдруг вспомнились Выдубецкие пещеры и то страшное лето, когда подхватил холеру. Могло бы и не быть Абрамцева…

Он прислонился спиной к дереву. Дуб был шершавый, но не грубый. Затаил дыхание, словно проверял, как было бы без него… И не поверил этому. Без него нельзя.

Вдруг тихо, счастливо заржал на конюшне совсем еще молодой жеребец. Тоже, наверное, показалось, что без него миру никак нельзя.

Васнецов улыбнулся и, улыбаясь, пошел на конюшню.

– Пошто ранехонько так? – удивился конюх.

– А вот лошадей посмотреть.

– Погляди, – согласился конюх. – На лошадей с утра поглядеть очень хорошо, да не всякому годится.

– Это почему же?

– А уж потом ни сбрехать, ни съязвить. Совестно будет. Потянешь руку к чужому, а в спину тебе словно кто смотрит.

– Ну а как же цыгане?

– А что мне про цыган думать? – осердился конюх. – Я – человек русский. Я про наше тебе говорю.

Васнецов залюбовался рыжим, сверкающим молодыми боками конем.

– Лис! – нежно сказал конюх. – Лисынька – солнышко наше. Веришь ли, барин, солнца нет, а коли Лис стоит на конюшне, то чудится, что на дворе солнце.

– Верю, – согласился Васнецов. – Только что это ты меня барином обзываешь? У меня ни кола, ни двора. Всего моего – руки да жена с детишками.

– Ну дак это к слову сказалось. Не бери себе в голову, – успокоил конюх. – Мы ж ведь тоже с глазами. Видим, как маетесь у своих картинок.

– Скажи, а нужны ли наши картинки-то?

– Ну а как же? Коли деньги дают – нужны.

– Я про другое. Тебе они нужны?

– Мне? – Конюх подергал себя за мочку уха. – Я в комнатах-то и не бываю. Я ведь тут, с лошадьми… Да погоди ты огорчаться! Больно быстро скисаешь. На пасху дочке моей Елизавета Григорьевна книжку подарила с картинками. Так ведь не оторвешь. Глядит и глядит! Я даже спрашиваю, чего глядишь? Чего нарисовано, то и есть, иного не прибудет. А она отвечает: ну и ладно, что не прибудет. Мне и так красиво.

– Спасибо, – сказал Васнецов и поклонился.

– Ты чего приходил-то?

– Да ведь поглядеть.

– Вот и тебе спасибо. Один любуешься – хорошо, а когда вдвоем – уже два хороша.

Васнецов пошел было быстро, да остановился. В углу у стены увидал огромного черного тяжеловоза.

– Ого-го!

– То-то и есть, – согласился конюх.

– А нельзя ли его днем привести к Яшкину дому? Я бы его порисовал.

– Отчего же нельзя! Хозяин скажет, что можно – приведу.

– Мне и Лис, пожалуй, будет к месту.

– И Лиса приведу. Савва Иванович скажет, и приведу.

Май еще не наступил, а уже носились в вечернем теплом воздухе майские жуки.

Городошники тоже начали сезон недели на две раньше обычного. Савва Иванович бросал биту, целясь в городки только глазами, а Виктор Михайлович обязательно выставлял перед собой палку, очень долго щурил левый глаз и потом метал тяжелую биту необычайно резко, и городки от его удара взмывали в воздух брызгами.

– Да, – сказал Савва Иванович, проиграв первую партию на три фигуры, а вторую на две. – Из тебя, Виктор Михайлович, хороший бы молотобоец вышел.

– Просто везет сегодня, – оправдывался Васнецов. – Я ведь, бывает, мажу, а нынче все в цель да в цель.

Вернулась из церкви Елизавета Григорьевна. Пошли в гостиную.

– Пора бы нам от мечтаний о церкви перейти к делу, – сказала она, занимая свое место у самовара.

– Да я уж говорил с Самариным, – откликнулся Савва Иванович, – обещал в конце мая быть и начать. Только у нас-то с вами даже проекта до сих пор нет. Поленовские часовенки хороши, но нужна церковь.

– Так в чем же дело?! – сказала Елизавета Григорьевна. – Пусть каждый возьмет лист бумаги, да и создаст проект.

Сказано – сделано. Один Виктор Михайлович почеркал, почеркал листок да скомкал.

– Дайте мне на ночь наброски Василия Дмитриевича, я свой проект завтра представлю.

Проекта еще не было, но место для будущей церкви выбрали. В глубине парка, среди огромных деревьев, неподалеку от оврага.

– А ведь тут будет хорошо! – согласился Савва Иванович. – Из-за деревьев выйдешь, и вот оно – наше чудо, лебедь белая!

Мамонтов за всякое дело брался горячо. Уже назавтра спилили несколько деревьев, к великому огорчению Елизаветы Григорьевны. Елизавета Григорьевна боялась, что вдруг церковные власти не захотят дать разрешение на постройку, тогда деревья погублены зазря. Она и в Лавру ездила, и митрополита перехватывала для беседы. Ни разрешения, ни отказа не последовало. Но архитектор Самарин уже к делу приступил, определив, какие нужны материалы и сколько. Ямы под фундамент начали копать.

На троицу 31 мая Савва Иванович записал в "Летописи": "Вопрос о церкви сделался первенствующим. Пользуясь плохой погодой, весь день просидели за столом с чертежами и рисунками. Все соглашаются на том, чтобы выдержать в постройке стиль старых русских собориков. Церковь будет во имя Спаса Нерукотворного".

В тот день рисованы были шатры и пятиглавые храмы, с галереями и папертями. Храмы готические и в духе Айя-Софии, бесстолпные. И, конечно, с колоннами, с многоэтажными колокольнями, в духе тех, что строились во славу побед в 1812-м.

– Пойду-ка я домой схожу, – сказал Васнецов, – у меня там нарисовано…

И принес листок, а на нем храм – с одним куполком. Вроде бы махонький, но могучий, простой очень, а красиво. Главное, не для потехи – для молитвы.

– Я в уме новгородский Спас держал, – признался Васнецов, – тот, что в Нередицах.

– Голосую за Васнецова, – поднял руку Поленов.

– Мне нравится, – согласился Савва Иванович. – Но подождем, что Елизавета Григорьевна скажет.

Елизавета Григорьевна была в гостях в имении брата Саввы Ивановича Анатолия. Приехала к обеду. Посмотрела на рисунок Васнецова.

– Это так по-русски, – сказала она.

Вечер закончился замечательно. Вдруг приехал университетский товарищ Саввы Ивановича Петр Антонович Спиро, по профессии физиолог, по призванию музыкант. Напелись всласть. И. Даргомыжский с Мусоргским звучали, и русское народное… Васнецов – счастливый победитель зодческого конкурса – был в ударе, спел вятскую песенку, душещипательную:

Снеги белые, пушистые
Покрывали все поля,
Одного лишь не покрыли:
Поле горя моего.

Спел, да спохватился. Поленов траур носил. В марте после тяжелой болезни умерла любимая его сестра Вера. Улучив момент, Васнецов подошел к Василию Дмитриевичу.

– Прости, Вася.

– Да за что же?

– Ах, Вася!

– Нет, ты не думай… Мне хорошо в Абрамцеве, среди вас. Меня врачует весь этот шум, вся эта жизнь. От смерти в жизни спасение. Только в ней. Постройка храма меня тоже очень утешает. Моя работа здесь в память о Вере. А сколь долгая это будет память, и о Вере, и о нас самих, от нашей душевной щедрости зависит.

– Как хорошо ты сказал, – обрадовался Васнецов. – Мы ведь и не задумываемся над тем, что у нас выходит из-под кисти. Думать-то думаем, но совсем иначе. А ведь действительно, что мы сделаем, то и останется. То и есть наше. Ведь кому какое дело, в квартире ли мы жили или в собственном доме, что пили, что ели, как одевались. Наши картины станут самим временем. Это, кажется, один Третьяков и понимает.

– А ведь если все это помнить, пожалуй, и не напишешь ничего. Ответственности перепугаешься, – сказал Поленов. – Потому-то, верно, и считается, что вся художественная братия – дурак на дураке. Все-то нас судят, все-то нам указывают. А мы – терпи да от своего не отступайся.

Они вышли на улицу. Ночь была жгуче-темная, звезды сияли яростно.

– Мороз будет, – сказал Васнецов.

– Какой мороз! Май кончается.

– В полуночной стране живем.

– А я как раз югом грежу. Хочется изведать жара пустынь. Дорогами Иисуса Христа хочу пройти… Что бы там ни говорили, но нет истории более человеческой, чем история Иисуса Христа. Я не о религиозном чувстве, я о гуманистической сущности этого величайшего из образов. Ге драму ищет, а я гармонию. Отдать жизнь во благо других – это и есть "сё человек".

– А каково было матери? Если бы у меня хватило силы, я бы написал Богоматерь. – Васнецов тихонько засмеялся, и очень грустно. – Бодливой козе рога бы, да бог не дает… А холодно! Домой пора.

Попрощался, пошел по выбеленной морозом тропинке. Шел и на звезды смотрел.

– Ну, что мне предстоит-то? – одними глазами спросил празднично сверкающее небо. – Скоро ли мои богатыри поскачут по белу свету? А что потом?

И увидал, как фосфорически сверкнули глаза впереди. Волк? Остановился. Поднял камень, метнул.

Назад Дальше