10
Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы… Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным.
– Брось, Федор, – сказал он наконец вслух. – Обойдешься без кофе. Тем более – это вредный наркотик.
Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда.
– Вперед, Федя, – сказал Федор Иванович. – Победа будет за нами. Как это поет Рита?… Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. – И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт.
Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимется с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут – черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха – Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океаническом дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами.
Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов…
И тут он услышал сигналы ракеты.
Сигналы становились все четче и сильнее.
Федор Иванович наконец встретился с ними.
Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто никуда не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к магнитофону и запустил его, лента пошла через бобины медленно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей скоростью, и только она тянулась по-земному медленно.
Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: "Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин".
"Тиуа… Тиуа… Тиуа", – неслись из-за луны непонятные кусочки непонятной энергии.
"Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе", – подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожаление не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на бесконечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцевитая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. "Очевидно, я на ледоколе, – подумал Федор Иванович. – И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попадал в такой. Но все равно – пусть будут счастливы мокрые корабли, которые идут сквозь него…"
Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол. Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слышно шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую ленту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. "Тиуа… Тиуа… Тиуа…" – записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть.
"Тиуа… Тиуа… Тиуа…"
Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвеченной солнцем тучки, прошел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий.
…Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он увидел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую синюю расплывшуюся лужицу – чернильное пятно. И первое, что подумал, было – щеку измазал…
Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий перерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой.
– Славно, – тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженностью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его.
– Славно, – повторил он. – Воды надо выпить…
И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигналов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу.
– Принял, – вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. – Ишь, нёбо-то – совсем наждаком стало…
Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узнает обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это время так далеко, как только может побывать смертный… Он услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. Потом включил магнитофон… Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: "…Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд… Время Гринвича. Радист Камушкин…" И наконец – "тиуа… тиуа… тиуа…"
Он слушал эти "тиуа", пока они не стали слабеть и не смолкли совсем. И все это время смотрел в окно на провал в кирпичной стене на острове Новая Голландия, на темные пятна галочьих прошлогодних гнезд в ветках старых тополей. И ему становилось все лучше и лучше. И когда кончилась лента в магнитофоне, он вспомнил Риту. Тревога за нее, впервые с тех пор как они расстались, возникла в нем с полной силой.
– Надо идти, Федя, – сказал он. – Надо, дорогой. – Он очень жалел сейчас себя, он с полной отчетливостью понимал, что заслужил отдых, сон, тишину, беззаботность, но не мог себе этого позволить.
– А когда-нибудь я мог себе все это позволить? – сказал он опять вслух. И встал. Комната, карта на стене, диван-раскладушка, умолкший приемник, чайник с кофе, фотография горящего немецкого "фердинанда" с девушкой-сандружинницей возле него, деревянный кораблик, стеллаж с пыльными книгами – все это медленно двигалось вокруг Федора Ивановича, но он уже был в силах сосредоточить себя на этом вращении и остановить его.
– Так-то вот, – пробормотал Федор Иванович. Он прошел к двери, отпер ее, вышел на кухню и долго, жадно пил воду прямо из-под фыркающего крана. Вода текла ему за ворот, щекоча грудь и живот. Потом Федор Иванович смочил голову, и уже вспомнил про то, что хочется курить, и обрадовался этому желанию. К телефону он пробирался вдоль стены, опираясь на нее, но шершавость некрашеной штукатурки была приятна пальцам и утешала, радовала. В этой шершавости была сухость и жесткость земли.
Ответили сразу. Федор Иванович сказал, что сигналы ракеты были приняты им в ноль часов сорок три минуты по Гринвичу…
– После ноля проходимость волн улучшилась, – ответили ему. – Большое спасибо. Сдадите запись завтра до полудня.
Федор Иванович повесил трубку.
На Мойке возле роддома двое рыбаков копались в моторной лодке, готовились выйти на Неву за корюшкой. Больше людей нигде не было видно. Только пустынные, влажные после недавнего дождя набережные, покойное течение мутной воды, тусклый блеск крыш. Парадная роддома была заперта. Федор Иванович долго стучал в нее, пока не нашел звонок. Отворила сонная сестра, подняла страшный крик, ругала мужей, которые совсем уже с ума посходили. Федор Иванович не возражал, наоборот, даже сам говорил, что он муж, пришел узнать о жене, требовал допустить его к дежурному врачу во что бы то ни стало. Был он, вероятно, сильно бледен и машинально все поднимал руку, прикладывая ее к затылку. И его пустили.
Дежурный врач долго ничего не мог понять, таращил через стекла очков глаза. Потом выругался и спросил:
– Это она сама вам сказала, что после рожать не сможет?
– Она, – сказал Федор Иванович.
– Дорогой мой, – сказал врач. – Мы еще ничего не делали, и, если хотите, можете с ней на эту тему поговорить. Но уверяю, если она захочет, то и после этого может матерью-героиней стать.
– Спасибо, доктор, – сказал Федор Иванович. – Но зачем ей врать было? Вот этого я никак не пойму.
– Плохо женщин знаете, дорогой мой, – сказал врач. – Как же они без фантазий, это я мягко говорю, жить будут? На том и стоим. Кстати, слышали: ракету куда-то опять запустили?
– Слышал, – сказал Федор Иванович.
Он вышел на Мойку и увидел, как моторка зачадила синим дымом, побежала вниз по течению, волны тихо взбулькнули под гранитными набережными. И ему невыносимо захотелось самому уйти куда-нибудь в тихий простор Финского залива, сидеть на низком борту, ловить корюшку и совершенно ни о чем не думать.
1961
Критика на критическое послесловие Игоря Золотусского
"Как автомат, как заведенный автором робот, совершает свои поступки Федор Камушкин.
Отец хочет спасти веру сына. Делает он это тем, что убивает веру в себя. Но для сына вера – это и есть отец, такие люди, как отец. Он юноша, и он верит в людей, а не в идею. И если ложью, обманом оказался для него любимейший человек, то как он может верить в других таких же людей. Никакого покоя, о котором мечтает для Федора отец, у него не будет. Этим признанием он убьет сына навсегда. От мук совести, от подозрительности, от ощущения неполноценности ему не избавиться.
Но Федор у Конецкого поступает, как мог поступить только опытный карьерист, циник, не юноша, у которого вчера отняли веру.
Литературный герой Конецкого не выдерживает подлинной трагедийности. Он еще забавен, еще похож на себя, когда надо воевать со штормами или острить по поводу пошлости пошляков. Но нагрузка исторических чувств для него обременительна.
Он тут же ищет помощи на стороне.
Он не может стать на место радиста Камушкина, пережить происшедшее с ним, как пережил бы сам Камушкин, а не кто-то другой. Он конструирует его по своим литвоспоминаниям, по образу читанного, а не пережитого.
И на Камушкина надевается маска "маленького человека". Камушкин – это Акакий Акакиевич, пострадавший не от "значительного лица". Акакия Акакиевича спасала шинель. Камушкина – его передатчик. Через него он приобщается к мировым событиям, как Акакий Акакиевич приобщался к жизни Невского.
И живет он в таком районе Ленинграда, "…в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом…", где может жить только Акакий Акакиевич (Забавно, что своего героя я поселил в собственном доме на канале Круштейна, 9, кв. 19. – В. /С.), и фамилия у него – Камушкин– почти Башмачкин, и так же он любит свою работу ключом, как Акакий Акакиевич любил чистописание. ("Работу ключом" ни один радист не любит – от нее мозоли на пальце, радисты любят ЭФИР и работу в нем. – В. К)
И из этих-то тесных улочек, необлицованных старых набережных выплывает комната Камушкина в океан, неся на своей палубе "маленького человека", которого не убила история.
Как это трогательно правдоподобно и симпатично лживо!
Эволюция героя Конецкого неизбежна. Грубый и лихой вчера, он сегодня требует жалости к себе, сочувствия, понимания его несостоявшейся судьбы. Мужественность и твердость слетают с него, как пыль. Чувствительно-печальными символами украшает он это требование.
На столе у Камушкина стоит маленький кораблик. Он подобрал его на острове в далеком северном море. Когда-то мальчишки пустили его в плавание, он мотался по свету, и вот его выбросило здесь.
Его увидела женщина, с которой плавал и которую любил Камушкин. Любви, конечно, не получилось (иначе Камушкина не за что было бы жалеть). Но кораблик остался как воспоминание о странствиях по большим морям.
Камушкину даже снится сон, что живет он с женщиной на кораблике, и, хотя кораблик маленький, "не всем маленьким суждено маленькое плавание".
Литературщина поражает изнутри талант Конецкого. Она поселяется в нем как пустота, которую он должен чем-то заполнить. Эта пустота – недостача пищи действительной. Исчерпав имеющийся в его распоряжении опыт, талант обращается к новому опыту. Он может искать его в сферах для него новых, которые, когда он пройдет через них, сделаются его сферами. Он может возвратиться "на круги своя", то есть в ту область, которой он до сих пор питался. Он может, наконец, оставаясь в этой, знакомой ему области, попытаться понять жизнь, им не пережитую.
И он поймет ее, если его опыт хоть как-нибудь походит на тот, на который он теперь обратил внимание. Если же этот опыт чужд его опыту, попытки его окажутся безрезультатными.
"Не обязательно жариться на сковородке, чтобы понять чувства шницеля", – говорил Горький.
Но что-то подобное чувствам шницеля все же надо испытать.
Человеку, пережившему драму, трудно возвыситься до трагедии. Он и трагедию будет трактовать как драму, свой малый опыт как опыт большой.
Литературщина, которой страдает вся "молодая" литература, – не вина, а беда ее.
В полукнижной жизни и в прежних героях литературные ассоциации были уместны. Это был почти их мир – наполовину живой, наполовину вычитанный, и он не мог обойтись без книг.
Литературщина сходила там, где сами чувства были заражены литературщиной.
Она закричала о себе, когда дело коснулось чувств, ничего общего с ней не имеющих.
Так кричат о себе схемы Конецкого…"
Так прокричал в 1964 году об этой повести по-настоящему смелый и нелицеприятный критик, в будущем мой товарищ Игорь Золотусский, и было это не самым сильным высказыванием в адрес Камушкина.
Случилось так, что я ненароком зашел в гости к Федору Александровичу Абрамову, который жил в те времена в соседней парадной. В кабинете Абрамова было двое незнакомых мужчин. Один оказался Александром Яшиным, другой Игорем Золотусским.
Думаю, Игорь несколько насторожился, когда вблизи увидел вдрызг разруганного им автора. Он так потом и написал на своей книге, которая называется "Тепло добра": "Разруганному мною в этой книге вдрызг, после чего все у нас пошло на лад".
Я был молод, юмора у меня еще были полные штаны, никаких отрицательных эмоций по поводу сентенции Золотусского у меня не было, плюс ко всему, как говорится, я был в ударе, ибо пропустил первые сто граммов. Как помню, острить меня потянуло именно с самого названия критической книги – "Тепло добра", ибо в дремучем крестьянском просторечии от века веков навоз, то бишь дерьмо, часто назывался добром. "Во какую добрую кучу Зорька навалила". Да оно и ясно: навоз – жизнь земли. А в названии книги существует еще и "тепло". Известно, что навоз тоже штука теплая и даже склонна к самовозгоранию.
Вот вокруг этого теплого добра я и принялся отплясывать на радость Яшину с Абрамовым. Эх, не любит наш брат критики!
Конечно, Игорь был прав процентов на восемьдесят, но он не захотел учитывать времени, в какое писалась повесть. До "Одного дня Ивана Денисовича" еще далеко было.
Прокурор из повести – секретарь жилищной парторганизации, в которой я состоял на учете, т. к. нигде официально не работал, а только писал. И была у меня только справка члена литературного объединения при Ленинградском отделении издательства "Советский писатель".
Секретарь-прокурор обвинил меня в тунеядстве, предложил исключить из BKXI (б), жилищная организация дружно проголосовала против "писателя".
На утверждении в райкоме спасла меня случайность. Оказалась там старая большевичка – близкая родственница Д. Д. Шостаковича, жила она на Красной (бывшей Галерной) улице. К великому сожалению, забыл фамилию, хотя мы потом подружились. У нее, кстати, Дмитрий Дмитриевич отсиживался в подполье в тяжелые для него дни. Вот эта старая интеллигентная большевичка растолковала членам Октябрьского райкома что-то о специфике писательского труда, показала какой-то мой напечатанный рассказик. Короче говоря, из партии меня не исключили, но несколько месяцев штаны были полны теплого добра.