Некоторым образом драма - Конецкий Виктор Викторович 9 стр.


* * *

Я писал эту повесть много-много лет назад в Ленинграде и в Пицунде. Мучился ужасно. Мой герой радист по ходу дела должен был принять участие в уличных боях. Сам я ни в каких боях участия не принимал, материала не знал и писал развесистую клюкву широкими, но жидкими мазками.

В промежутках валялся на горячей гальке у подножий реликтовых сосен и терзался творческими сомнениями. Мне срочно нужен был какой-нибудь отчаянный воин, который прошел уличные бои и медные трубы. Этот воин, по моим предположениям (из-за врожденной и неизбывной лени), обязан был появиться рядом со мной сам собой на пляже и дать консультацию без сопротивления, но и ненавязчиво.

И консультант появился. Это был мужчина турецко-арабской внешности с чалмой из мохнатого полотенца на голове и фантастическим шрамом поперек всей широкой спины. Мужчина часто вскакивал с лежака, рыскал вдоль слабой извилистой полосы прибоя, собирал заковыристые гальки, бдительно рассматривал их и складывал в пирамидку возле изголовья.

Я набрался нахальства, спросил о шраме: боевое происхождение или нет?

Оказалось, вполне боевое.

Тогда я признался, что сочиняю подвиги литературному герою и что позарез требуются детали уличных боев. И получил надобное полной мерой.

Так мы познакомились с Эрнстом Неизвестным.

Потом я часто бывал в комнатке, которую скульптор завалил камнями. Неизвестный учился у обкатанных тысячелетней волной галек неожиданности их и странности, и пластичности форм; и тому, что называют "беззвучным криком".

Ведь изваяние, если оно художественно, вечно окружено вопросительностью, беззвучными словами, стенаниями, криками и напевами.

Не помню, кто из художников сказал: "Голос материала внушительнее голоса человека, надо создать на полотне или в мраморе ту тишину, в которой этот голос может быть слышен".

Сотни рисунков, акварелей, контурных набросков небрежно валялись на полу в комнате Неизвестного среди причудливых галек. Глядя на все это, я понял, что человек со страшным шрамом на спине умеет работать так, как никогда не смогу работать я.

Думаю, Эрнст Неизвестный единственный гений, которого я встретил в жизни.

Спустя много лет после поездки в Сибирь меня занесло в Москву на кладбище Донского монастыря. Там старый, ныне не действующий крематорий.

Мне где-то надо было убить время, и я бродил между надгробиями.

Надолго остановился возле скульптуры обнаженной девушки, которая выдвигалась из глыбы белого мрамора. Одна ее рука безвольно висела, другая тянулась к волосам, будто надеясь облегчить гнет их мраморной тяжести.

Чувствовалась работа большого, вдохновенного ваятеля. Правда, художник метал бисер перед свиньями. Живой мрамор был укутан богатыми хозяевами в прозрачную, пластиковую пленку. Такие применяются для занавесок в ванных комнатах. Владельцы надгробия уберегали его таким способом от ядовитого влияния городской атмосферы.

– Нравится? – спросила кладбищенская уборщица.

– Да.

– Это Неизвестный, – сказала уборщица с почтением. – Вон там, за братским огнем и вечной могилой, есть еще его статуя. И с подписью.

– Объясните, пожалуйста, как туда пройти, – попросил я.

– Провожу, если красивое любишь.

Уборщица провела мимо Вечного огня на братской могиле солдат, защитивших Москву, и указала еще на одно надгробие, сработанное Неизвестным.

Это опять оказалась молодая женщина. Она прожила на свете всего тридцать лет. На постаменте была выбита эпитафия: "Светя другим – сгорела".

– Наверное, на пожаре погибла, – сказала уборщица.

Я взглянул на нее, подразумевая черный юмор. Но уборщица говорила задумчиво и грустно…

Больше мы с Эрнстом никогда не пересекались. Хотя нет! Юрий Карякин подарил мне рисунок тушью. "Черное солнце" (мысли об убийстве), 1967 год. Это профиль Раскольникова, который идет убивать старуху. Верхняя часть профиля на фоне черного диска…

На этот рисунок я стараюсь не глядеть, ибо он предсказывает всем нам нечто весьма дрянное в грядущей вечности.

9

Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казенных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними.

Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгущение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше проваливаясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за собой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью миллиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись в пустоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и планет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солнца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из будущего и прошлого сразу.

Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, нянечек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в плену, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побороть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть месяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал медленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начинала загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. Потом начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Только любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел познать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго "я". Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума – сумасшествия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее.

Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли врачи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жалобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. "Паралич век", – подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевельнуть рукой. "Забавно, – подумал он. – Почему же я слышу?" Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем.

– Как этот?

– Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил. Чья-то рука сжала его запястье.

– Кончается. Сестра, распорядитесь.

Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: "Я жив еще". И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И потом он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык.

Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Воронцова – соседа по койке, майора-танкиста:

– Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень…

И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захотелось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого. Его понесли.

И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в которые погрузился, слабым криком.

Через несколько минут он лежал на операционном столе – и остался жить. Его спасла боль.

"Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, – подумал Федор Иванович. – Страх тоже ограждает и спасает людей. Без страха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх – душу. И, кто знает, где кончаются границы блага, которые они несут с собой?

А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстречу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха…"

В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна – все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к Луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он, подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значили.

Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и комнате нельзя было дать остановиться.

Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайской демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно колебалась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна костров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зимнее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и тугими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки большими и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь…

Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него.

– Какое счастье, что ты здесь! – растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше.

– Проходите, Федор Иванович, – сказал дядя Костя незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.

Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вернулись, ноги ослабели.

Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки.

– Эх-ма, – промычал он через стиснутые зубы. – Из института уже выгнали?

– Да, – сказал Федор. И оба долго молчали.

– А как вы… здесь… оказались? – наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление.

– Курить не начал еще? – спросил дядя Костя и протянул пачку папирос "Беломорканал".

– Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, – сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть.

– Не куришь, значит?… Правильно. Чем позже начнешь, тем здоровее будешь. И… держи себя в руках, Федор Иванович.

Тут дверь отворилась и вошел отец, один, без конвойных, как будто вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пиджаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов.

– Проходите, Иван Иванович, – сказал дядя Костя тем же незнакомым, усталым голосом. – Садитесь.

Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына.

– Здравствуй, Федор, – сказал он и сел, положив руки на колени.

– Пять минут, – сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь кабинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопливо взял папиросу и закурил.

– Откуда он здесь, отец? – спросил Федор. – Отец! Отец! – Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как бывает необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде.

– Сядь! – приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: – Товарищ Кузнецов здесь давно работает. – Как мать? Рита?

– А мы тебе с передачами записки посылаем, – сказал Федор. – А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится… И мать держится молодцом…

– Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, – сказал отец. – До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично…

– Чему поверить, отец?

– Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите… Ты теперь всегда будешь один отвечать за них… Да, но я не о том… Тебе придется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совершил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народу и понесу за это кару. Больше того, я сам, сознательно играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, – он говорил спокойно и холодно. – Ты все понял?

Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: "Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!" Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить.

Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены двинулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо.

– Уйди! – закричал Федор. – Убирайтесь все! Предатели!

Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остановились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил:

– Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите.

Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы.

– Идите, – сказал дядя Костя. – С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом.

Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец – враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика, и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения.

"Эх, отец, – думал Федор Иванович. – Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватило мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал".

Назад Дальше