Остывшие следы : Записки литератора - Глеб Горбовский 7 стр.


Из теснин лабиринта нетускнеющим видением встает передо мной страшная сцена казни русского человека, пожилого, а может, просто изможденного, не обязательно партизана, во всяком случае - патриота, оказавшего врагам посильное сопротивление, не ружьем - так дерзкой улыбкой. В полуживом зимнем Порхове, насквозь пронизанном тяжким морозным скрипом кованых сапог, карательные экзекуции во устрашение непокорных производились в центре городка, на площади у сгоревшего универмага № 13. Возле "тринадцатого" сохранился с мирных времен внушительный столб. На вершине столба - четырехугольная площадка, на которой прежде размещалась какая-то аппаратура. Немцы приспособили столб для вешания людей. Они сгоняли жителей к этому страшному столбу и навязывали людям зрелище, противное нравственным основам обитателей земли. Случались дни, когда на площадке столба были заняты все ее четыре угла.

Пунктуальные немцы неизменно вывешивали списки людей, подлежащих казни. Такие списки пришпиливались кнопками на фанерных стендах, куда при советской власти наклеивались газеты. Людей, подвергавшихся расстрелу, убивали где-то в районе Поляковой мызы, а приговоренных к повешению - возле "тринадцатого". Расстреливали без показухи, буднично, методично, спешили. Выстрелы витали над городком и рассеивались, как снежинки, теряясь в нависшей над страной атмосфере расправы. Сильных над слабыми. Виновных над неповинными. А возле "тринадцатого" происходили гнусные спектакли, публичные действа, изуверский смысл коих разум отказывается постигать даже по прошествии сорока пяти лет. Добро бы какие-то инопланетяне опустились на матушку-землю, со своими обычаями и нравами, а то ведь… существа из одной астральной колыбели. Братья и сестры. Так вот - о казни того пожилого русского человека.

В тот день по просьбе мужа тетки Ефросиньи, у которой я проживал в Порхове, отправился я в свой ежедневный обход центральных улиц городка в поисках окурков. Перед моим уходом дядя Саша, как всегда, произнес традиционную фразу: "Малец, сходи-ка, посшибай окурочков". Эти окурки от немецких сигарет дядя Саша перед употреблением жарил на сковородке.

Обыкновенно шел я по краю тротуара или по нахоженной тропе и, не отрывая взгляда от заснеженной обочины, выискивал в снежной целине желтеющие никотином скважинки от выброшенных хабариков; добычу складывал в жестяную банку с крышкой. Вперед, перед собой, а тем более вверх, на небо в эти поисковые минуты не смотрел. Иногда налетал на редких прохожих, иногда - на неподвижные препятствия. И вдруг очнулся, оказавшись в людском загоне: цепочка жандармов сгоняла обывателей поближе к столбу "тринадцатого". Ясное дело: кого-то будут вешать.

Добровольно смотреть на уничтожение человека не всякий захочет, не всякий сможет. В детстве еще куда ни шло: любопытство необузданно, на сердце еще мало ссадин, вот и смотрит ребенок, распахнув глаза, леденея от происходящего. Став взрослым, неоднократно ловил я себя на желании отвернуться даже от символической казни и отворачивался, чтобы не усугубить унижение, скажем, от человека, уронившего себе на костюм подтаявшее мороженое или некстати чихнувшего. Так вот то - унижение, а возле столба - уничтожение. И приказ: смотри, тварь, потей от страха и помни: ты перед волей власти - ничто.

Конечно, можно было закрыть глаза, сделать вид, прикинуться, упасть, наконец, на снег, в ложную падучую, под ноги толпе. Но вступают необъяснимые законы действа, и ты смотришь, смотришь неотрывно. Женщины - со слезами, воплями, старики - с непонятной задумчивостью, дети - кто с жадностью откровенной, кто с вызревающей ненавистью, кто - панически прижимаясь к ногам матерей или бабушек.

На столбе уже наклеена бумажка, извещающая о факте казни: кого и за что. Чаще всего - за какой-то саботаж. Я этого словечка тогда еще не освоил, и мне почему-то казалось, что вешают за сущие пустяки, за что-то связанное непременно с собакой - скажем, за убийство немецкой овчарки или за то, что чья-то русская собака покусала немецкого солдата.

Я знал, в толпе говорили, что в показательном, устрашающем плане немцы не раз казнили людей за ничтожную провинность; однажды повесили мальчишку, моего ровесника, за то, что он отлил из бочки один литр керосину для семейной коптилки (тоже небось взрослые послали раздобыть горючки). Или за то, что некто слушал радиоприемник. Или за одно лишь подозрение, что казнимый человек мог в перспективе причинить определенный ущерб, не повесь его вовремя.

За что казнили дядьку, которого привезли тогда в белом, замаскированном под снег, холодном, крытым брезентом фургоне полевой жандармерии, я не расслышал, скорей всего - все за тот же саботаж. Надпись на столбе я не разглядел: мешали спины впереди стоящих жителей Порхова.

Необычным явилось следующее обстоятельство (в толпе даже произошло движение). Казнимый человек что-то попросил у двух охранников, стоявших подле него в кузове автомашины. И тут случилось чудо: немцы развязали обреченному руки, стянутые до этого проволокой и доселе невидимые толпе, лежавшие прежде где-то на пояснице мужчины. По всему было заметно, что человек спешил и что подгоняли его куда-то не охранники, а словно бы какая-то внутренняя забота, на которой он давно уже сосредоточился и от которой вынужден был отвлечься на момент прощания с людьми, с белым светом.

И вдруг он произвел странный жест своей затекшей рукой, предварительно поработав пальцами этой руки, словно бы разогревая их от мороза, наполняя кровью, долго не поступавшей в них. А затем поднес эти пальцы к своему лбу, даже как бы ударил ими себя по лбу, тут же опустил их на живот, положил сперва на правое плечо, затем - на левое. И все это - поспешно, как бы взахлеб. И вот, будто вспомнил главное, повел этой же рукой в нашу сторону и перекрестил толпу. А затем отдал свои руки солдатам, которые скоренько замотали их той же проволокой. На небритом, изможденном лице мужчины явственно проступала, затрепетав в углах губ, виноватая, прощальная улыбка.

- Попрощался… - вздохнула возле меня какая-то старушка.

А дальше неинтересно. Потому что - бессмысленно и жестоко. Они убивали человека, который всех простил, и как бы пожалел, и даже попытался улыбнуться, чтобы нам, живым, было не так страшно провожать его в непроглядную неизвестность, которую надлежит изведать всем в свое время и лишь ему - сию секунду.

Не могу в связи с этим скорбным видением не воскресить в воображении еще одно, уже послевоенное, действо, когда тоже казнили, но казнили немцев, ответственных за многочисленные, сопутствующие их вторжению, бесчинства, творимые на земле Псковщины, Новгородчины, Ленинградской области, то есть именно там, где и мне самому пришлось хлебнуть немецкого "орднунга".

Мы бежали и мчались трамваями на эту отдаленную площадь Ленинграда, расположенную возле кинотеатра "Гигант", в предвкушении не просто зрелища, но запоздалого утоления вчерашней боли, обиды, нескончаемой, незарастающей тоски духа, неслись, подгоняемые всею тысячью четырьмястами дней войны, подсознательно желая увидеть именно ее, войны, последнюю судорогу, а не просто каких-то там Гансов и Фрицев.

И все же казнить-то пришлось не абстрактную Войну, а конкретных людей. Плохих-нехороших, жестоких, страшных, безжалостных, пославших на безвременную смерть тысячи и тысячи граждан моей страны, но ведь тоже - людей-человеков… Уж лучше б они предстали сказочными упырями, бессмысленными нелюдями, не имеющими ни глаз человеческих, ни сердец, тогда бы их легче было извести, давить и забывать, как забываешь раздавленного клопа или комара.

Толпа запрудила площадь. Пожалуй, больше всего было там мальчишек, как тогда говорили - огольцов, пацанов. А может, так мне казалось: сверстники ведь роднее и потому виднее, а значит - "удобнее" для памяти. Процедуру казни ожидали мы с нетерпением. А когда она свершилась - были разочарованы ее элементарностью, заурядной механистичностью: не создалось в людях особого настроения, не прибавилось уверенности и кислороду в воздухе, не начали все мы, стоявшие на площади, жить как-то иначе, по другим законам или рецептам.

Отчетливо запечатлелись выражения лиц собравшихся зрителей в момент приведения приговора в исполнение, потому, наверно, и запомнились, что было их мало, выражений: господствовало одно, всеподчиняющее, особенно явственное на лицах женщин и детей, - выражение настороженного тягучего страха. И уж совсем не запомнилось отражение на лицах "справедливого торжества", бахвальства - вот-де мы какие всемогущие. Разве что на отдельных лицах из числа подвыпивших людей отмечались гримасы бездумья и прочие оттенки алкогольного забытья. Всех остальных, пусть на короткое время, объял ужас. Не панический, не суетливый, а, если так можно выразиться, торжествующий, величественный ужас, потому что казнь, убиение (пусть даже из побуждений возмездия) есть действие самое противоестественное на фоне бессмертного храма Жизни.

10

Энергия добра, энергия зла и бытие, как некий аккумулятор этих энергий, излучаемых материальными силами стихий и вырабатываемых силами человеческого духа. Ласковый ветерок и всесокрушающий ураган; левая рука, протянутая для опоры немощному старцу, и правая, тайно опущенная тому же старцу… в карман. Не собираюсь ударяться в очередное моралите, хочу лишь оттенить некую особенность, если не странность воздействия этих энергий на читателя (слушателя, зрителя, вообще - воспринимателя), а то, что воздействовать на умы способны и объекты, заряженные отрицательной энергией зла, факт несомненный. Вспомним стихийные бедствия - скажем, пожар или снежный буран, явление всевозможных сверхчеловеков вроде Наполеона, экстравагантные отрицательные персонажи произведений искусств (Воланд Булгакова или разрушительная предметная пластика образов Сальвадора Дали, коих предварял падший ангел Лермонтова, влюбленный Демон с бескрайними глазами, нарисованный смятенным Врубелем).

И тут хочется воскликнуть: почему?! Почему порождения дьявольские пронзительнее проявлений божеских? Почему исчадие зачастую ярче фимиама? Небезопасные приключения (духа и тела) желанней идиллического покоя?

Естественно, что в своих домыслах придерживаюсь я чисто писательской версии. Отчего, к примеру, массовый читатель предпочитает детективы, то есть те именно сюжеты, где зачастую фиксируется насилие?

Почему даже под пером гения отрицательный персонаж выглядит правдивее идеального - скажем, в "Идиоте" Достоевского Ганя, Рогожин смотрятся достовернее князя Мышкина? Почему вообще проблема положительного героя в литературе выросла в… проблему? Почему, наконец, негодяя, злодея, бестию писать проще, нежели какого-нибудь ангела во плоти? И почему, если уж кому-либо из писателей удается положительный образ - скажем, Тургеневу в "Записках охотника" образ Лукерьи, - то и цена этому успеху соответствующая, то есть непреходящая, а не просто высокая, хотя и бытующая только среди знатоков, а не среди читающих масс? Почему, начав распространяться о добре, мы неизменно вызовем внутреннюю зевоту читателя-обывателя? Почему он воспринимает наши призывы быть добрее, а значит - и совершеннее, как умозрительную болтовню? (Оттого, что сами несовершенны, у самих рыльце в пушку?) А вплетая в сюжет чтива похождения злодея, приобретаем в таком читателе - почитателя? По какому праву? Не оттого ли, что, прослеживая в самих себе агрессивные начала, стараемся оправдать их признанием зла постороннего? С волками жить? Откуда сил тяга на остренькое? Да и в самой жизни, в двадцатом ее веке что более всего запомнилось и повлияло на умы? Изобретение атомной бомбы и ее применение на живых людях, гражданская в России и мировые войны, концлагеря с их абажурами из человеческой кожи и колымские и прочие сибирские, воркутинские, казахстанские Долины смерти, разбомбленный в одночасье союзниками Дрезден, блокада Ленинграда с миллионным кладбищем на Пискаревке, уничтожение делового крестьянства в период коллективизации… Что читают нынче взахлеб, о чем все эти книги и статьи? Опять же - об ужасах (произвола политики, отдельных монстров). Могут сказать: не об ужасах - о правде, которая замалчивалась. Но ведь, скажем, изобретение вакцины против полиомиелита - тоже правда, причем правда милосердная, несущая избавление от страданий. Однако у читателя-обывателя, к сожалению, популярна другая правда, правда о копошении в самих страданиях, о показе "процесса" насилия, а не того, что его останавливает. Чары зла? На фоне стремления человечества к совершенству…

На мой взгляд, как ни печально, как ни греховно, а многих читателей чаще волнует в литературе экстраординарное, резкое, хмельное, бьющее в голову, а не мягкое, рассудительное, трезво осмысленное. Печально, но… факт.

Скажем, разбился самолет. Никто не пострадал. Неинтересно. Даже фраза "по счастливой случайности", комментирующая это событие, кажется скучной, затрепанной, почти дурацкой. А случись, не дай бог, наоборот, и… читают сообщение с жадностью изголодавшихся!

Порезал маньяк репинскую картину, где Иван Грозный (тоже маньяк) убивает сына, или еще один маньяк окатил кислотой "Данаю" Рембрандта - ажиотаж, треволнения, мир потрясен до глубины… И понятно: гениальные полотна пострадали, достояние человечества. А в это время где-то на планете неведомый художник тихо, мирно создал шедевр, не наскандалил, не набедокурил, чтобы прославиться, а просто выразил себя в образах и красках, да так, что замечательно получилось. И что же? Зачастую - тихо. Потому как разобраться, дескать, надо, толково ли получилось. А вдруг - туфта? Не спорю, разобраться необходимо. На это уходит время. Однако творение-то явилось. Акт его возникновения зафиксирован. Роды состоялись и приняты. А где же "жгучий интерес"? К совершению насилия, акту вандализма - пристальное внимание, к проявлению тихой радости, даже прелести - или ноль, или этакое сухонькое, благочинное вниманьишко с казенным налетцем, имеющее факт долженствовать… Отсюда и яростная любовь к свежим мертвецам.

Испокон веку обывателя предостерегали: не убей, не укради, не пожелай чужого, не сотвори… Многие же, если не большинство, делали наоборот. Скучно, видите ли! А когда, скажем, фашиствующие "сверхчеловеки" кинули клич о вседозволенности для белокурых бестий - то-то развернулся германский обыватель. Да и мы на сталинский клич об избиении "врагов народа" с неменьшим энтузиазмом откликнулись.

Так что же - зло и впрямь веселее добра, выходит? Как, скажем, водочка "проникновенней" в сравнении с белым молочком? Соблазн злом активнее уговора добром? Если так, то бескорыстный Дон-Кихот и впрямь воюет с мельницами, а блаженный князь Мышкин любит не погибающую, несчастную Настасью Филипповну, а… себя. И современному "атомному" миру так же далеко до всеобщей любви, братства и гармонии, как и его предшественникам в девятнадцатом веке, вернее - еще дальше.

Взрослея, человек многое утрачивает: простодушие, наивность, открытость, доверчивость и т. п. Дольше прочего сохраняется в нас от детства немеркнущий интерес ко всему страшненькому, когда замирает сердце, а смотреть (видеть, ощущать) все равно хочется. И только когда зло перерастает границы (размеры) зрелища, когда оно становится повседневностью (война, репрессии), люди перестают ему удивляться, поклоняться, восхищаться им, начиная в нем жить, обитать, то есть - сопротивляться или свыкаться, нести крест смирения или протеста. Диво перерождается в дело. Чары иссякают, уступая место трезвым раздумьям.

11

Ранней весной 1947 года я не смог устоять перед соблазном и украл у одного дяденьки никелированный шестизарядный трофейный револьверчик, который имел притягательную силу. В свое время из той штуковинки, должно быть, не только стреляли, но и убивали. Чары зла посверкивали на ее поверхности.

Дяденька был морским офицером. Он приехал в Ленинград на побывку и остановился у нас переночевать. Во время войны дяденька служил вместе с моим отчимом на Балтике. Они были "кореша". Копошась утром в своем трофейном чемодане в поисках бритвенного прибора, дяденька имел неосторожность приоткрыть завесу… То есть случайно вытряхнул из шерстяного офицерского носка свою блистающую игрушку. Второй подобный носок отягощала коробочка с патронами.

За годы военных скитаний в отношении подобных игрушек глаз у меня был наметан. Соблазн обладания оружием, делающим тебя как бы выше ростом, мускулистее, надменнее, мгновенно спеленал мои помыслы, сковал волю, разнуздал воображение. Себе я уже рисовался этаким залихватским уркой, который, придя на урок в ремеслуху, в ответ на резкое замечание мастера вынимает из заднего (непременно из заднего!) кармана штанцов "пушку" и производит предупреждающий выстрел в классную доску. Все расступаются, и я волевым шагом покидаю аудиторию, выбегаю на Малый проспект, прыгаю на подножку трамвая номер 4 и еду на вокзал, и дальше - в жаркие страны или хотя бы в Поповку, где у меня в заброшенном блиндаже есть все - от карабина до пулемета иностранного производства, от ротного миномета до гранаты РГД, не считая пушки "Берта" на железнодорожной платформе, в ствол которой можно было спрятаться от дождя. Все имелось у меня в Поповке. Не было только карманного "личного" оружия, этой вот сиятельной вещицы, что вновь была засунута морячком в носок и небрежно задвинута морячковой рукой куда-то под тряпье, на дно чемодана. После мучительных, хотя и не слишком долгих раздумий решил я присвоить это почти ювелирное изделие, а вместо наганчика затолкал в носок испорченную машинку для стрижки волос, блестящую и такую же увесистую, не забыв приобщить коробочку с патронами.

Так впервые нарушил я законы социалистического общежития, его мораль и права, в том числе и несколько статей Уголовного кодекса. До этого я нарушал преимущественно законы педантичных национал-социалистов, чьи мораль и право, в свою очередь, были поставлены вне закона.

Натура моя, живьем вкусившая в годы войны от "приключенческого жанра", бессознательно требовала продолжения "нескучного кино", теперь уже - в криминальном его варианте. Впопыхах и потому весьма небрежно были сделаны первые наколки на руках (остальные, исполненные основательно, будут нанесены чуть позже - на нарах в карцере исправительной колонии).

К тому времени производственную практику от нашей ремеслухи проходил я на фабрике клавишных музинструментов в качестве будущего столяра-краснодеревца. Пилить, строгать, долбить, шкурить деревяшку было невыносимо скучно. И я уезжал в неразминированную Поповку, в запретную зону, чтобы еще разок "повисеть на волоске", полежать под поездом острых ощущений. Естественно, что вскоре меня "понизили", переведя из модельщиков (столяров-инженеров!) в столяры-краснодеревцы, то есть в нечто затрапезное, патриархально-изначальное.

Музыкальная фабричка после просторного, город в городе, холодного, продуваемого балтийскими ветрами кораблестроительного завода пришлась мне по душе, потому что показалась чем-то свойским, уютным, теплым, как бы и не промышленным предприятием, а неким клубом, где можно было ходить по этажам, слушать музыку, доносившуюся из цеха настройки, вдыхать ароматы лаков и политур и даже кое-что делать в свое удовольствие.

Именно здесь, в пахучей и гремучей фабричке, научил меня один взрослый изворотливый работяга "крутить черта", то есть отделять в политуре шеллак от спирта. Операция была не столько физического (столярно-патриархального) свойства, сколько современно-химического. А главное, в итоге своем содержала она все тот же элемент риска, залегания под поезд, ибо, научившись отделять от спирта посторонние вещества, мы так и не приспособились распознавать, на каком именно спирту сотворена данная партия политуры - на этиловом или же на древесном, смертельно опасном, грозящем всевозможными неожиданностями, вплоть до потери зрения.

Назад Дальше