Само собой, адмирал знал всех прошлых и нынешних Лазаревых, и меня не сразу, но признал. Пришлось для этого воскрешать уже неправдоподобную мою петербургскую жизнь.
…На званых обедах у отца нашего с Всеволодом школьного друга Олега, сенатора Алексея Николаевича Харузина, неизменно присутствовал адмирал Григорович, морской министр, и его зять контр-адмирал Карцев. В конце стола скромно сидели и мы с Всеволодом, еще в матросках и коротких штанишках. При наступавших паузах в общих разговорах взрослые снисходили до нас.
- В самом деле, что же это их не отдали в Морской корпус? Как-никак правнуки Михаила Петровича Лазарева… это, знаете, даже в некотором роде обязывает, - очень значительно изрекал Григорович, поглядывая на нас откуда-то сверху - он был громадного роста - из гущины сверкающих эполет.
- Они с моим сыном в Тенишевском училище, - несколько нараспев и томно заступалась за нас с другого конца стола хозяйка Наталья Васильевна, урожденная фон дер Ховен и потому державшаяся в высшей степени аристократично. - Там прекрасные педагоги…
- Да, но служба на флоте… И они так друг на друга похожи… Было бы, знаете ли, очень эффектно - в морских мундирах, оба вместе на смотрах или караулах во дворце…
Донятые затянувшимся вниманием, мы смущенно лепечем, что оба носим очки и не годимся в морскую службу.
- А они, вероятно, дальтоники, - догадывается Лонгобард. - Это когда цвета путают… Я вот сейчас проверю: скажи-ка ты, - указывает он на Всеволода, - какого это цвета? - и подносит белую пухлую руку к орденской ленте.
- Да нет, адмирал, они близоруки, вдаль плохо видят…
Еле живыми, взмокшими от смущения оставляли нас эти непривычные втягивания в разговоры взрослых за столом: тогдашнее воспитание предписывало сидеть чинно и немо.
…Говоря о своих питомцах, старый адмирал не удерживается от слез. Мы по крохам перебираем с ним корпусные истории, вспоминаем имена. Однако это вскоре становится тягостным: большинство бывших гардемаринов сгинули невесть где в смуте, длинны списки расстрелянных… Тут в разговор вступает дядя Алеша и переходит на неиссякаемую тему: моряки погружаются в разбор операций русско-японской войны.
Примерно в те годы вышла книга Новикова-Прибоя "Цусима". Каждый абзац ее старые моряки, досконально знавшие все подробности настоящей, не книжной Цусимы, обсуждали подолгу. Рассказывалось в книге об их сослуживцах, друзьях, с которыми стояли на палубах одних и тех же кораблей. И они придирчиво сверяли свои оценки с характеристиками бывшего баталера. И отдавали ему должное. Описывал он верно и честно, но видел все, как заключили оба бывших штаб-офицера, с "нижней палубы". В их устах это означало "узко", с предвзятых позиций.
Они знали все, о чем так беспощадно поведал Новиков: просчеты и ошибки русского морского командования, трусливость и нераспорядительность отдельных лиц, нарушения присяги… Когда-то это внушило и им, потомственным слугам престола, сомнение в способности царского правительства управлять Россией. И им мерещились какие-то конституционные перемены, несшие избавление от всесилия бездарных великих князей… Да мало ли что пришло в голову и открылось глазам кадровых военных, потрясенных бесславным поражением русского оружия!
Уют и покой тихой комнаты, воспоминания, переносившие в перечеркнутое вчера, оживляли моих гостей. И минута, когда надо было подниматься и уходить, всегда отмечалась резким спадом настроения. Мы возвращались в свои ссыльные будни. Становились тем, чем были в действительности: вполне бесправными, не знающими, что с нами произойдет в следующие мгновения, приученными, но не привыкшими к мысли о возможности пасть жертвой внезапной расправы. Диктатура и террор караулили нас неусыпно, и мы об этом никогда не забывали. Вот разве так, погрузившись в умершее…
Я выходил проводить Карцева до остановки трамвая, и мы прощались молчаливо и печально. Придется ли собраться снова?
* * *
…Тянулись дни и недели, складывались в месяцы и годы. И вот уже позади значительная часть моего пятилетнего срока. Завершится текущий 1935 год, и можно будет считать на месяцы. И, устыжая себя за загадывание вперед - будто нам дано своим будущим распоряжаться! - я все же строил планы. Еще не близок сорокалетний рубеж, пройденное вселяет уверенность, что "есть еще порох в пороховницах" и можно уповать на свои силы. Да и отнюдь не пропащими были "годы странствий": сколько легло на душу впечатлений, помогающих разбираться в жизни и видеть ее истинные блага. Сколько было встречено людей - и каких! Я смутно рисовался себе вооруженным пером, бичующим ложь и зло, самоуверенно полагая, что опыт поможет мне разоблачить их.
В Архангельске я до известной степени обжился. Попривыкли и ко мне. Появилось много знакомых. Помимо упомянутых москвичей, вынужденно ставших архангелогородцами, нашлись и местные жители, не чуравшиеся ссыльных.
С профессором АЛТИ Вениамином Ивановичем Лебедевым мы ездили на охоту. В его продуманно приспособленной для кочевок лодке мы по нескольку дней проводили среди бесчисленных островков и проток устья Двины. Я не имел с ним дела в институте, он там даже как будто избегал встреч со мной - тем удивительнее было внимание его ко мне вне его стен. Вениамин Иванович не только доставал мне ружье с припасом, но и не допускал "вхождения в долю" по расходам, был предупредителен, заботлив и мягок. Под конец нашего знакомства он признался, что я напоминаю ему сына, погибшего на юге в гражданскую войну. И сам он - "Только, ради Бога, это между нами!" - бывший преподаватель Первого кадетского корпуса в Петербурге, где, кстати, был директором муж моей тетки генерал Рудановский… Были тут глубоко затаенная трагедия и нужда вечно носить маску.
Даже удивительно, как подробно запомнилось это мимолетное знакомство. Лебедев… Как живой стоит: узкоплечий, с коротко подстриженными рыжеватыми жесткими усиками на сухом, морщинистом лице. А за ним - другие. Еще… еще… Словно выходят на смотр из усыпальниц памяти. Но не сплошной вереницей, а прерывистым пунктиром. Разрозненные штрихи, случайные, не всегда значительные и иеизвестно почему запечатлевшиеся… И все же эти клочки и обрывки заполняют ячеи того большого и смутного целого, каким лежит в нашей памяти прошлое, в общем-то мертвое…
Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко. Ошибиться нельзя - так стучать способен только воспитанный человек. И я, недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь. Оказывается - Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более обычного - нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное вторжение:
- Мне было необходимо вас увидеть… Откладывать больше нельзя. Пусть дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить случай… ночь… ни зги… отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна…
Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не мог не бежать от себя, от своего прошлого.
Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев… Вкривь и вкось усвоенный "кодекс чести": нельзя показаться на улице без перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать жизнь… И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался крупье. Шальные деньги, чадная обстановка - все, что нужно, чтобы не замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать подписку - сделаться сексотом.
Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь - сообщить о крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога… Когда же потребовали сведений более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.
- Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу, привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и, сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего - матросом на судно… А сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу…
Он шел рядом со мной - невысокий, все еще плотный; полувоенная фуражка надвинута на лоб, воротник дешевенького плаща поднят. Было что-то хлыщеватое в походке, в глубоко засунутых в карманы руках, напоминающее о сомнительном лоске клубной профессии. И со своими аккуратными усиками, тонкими чертами отечного породистого лица, манерой надменно щуриться, опустившийся и, несомненно, больной, он выглядел призраком старого петербургского мира.
И все-таки Гадон вскоре исчез - как в воду канул. Я и по сей день в неведении о его судьбе.
…Вглядываюсь в заострившиеся черты моего удивительного Васи. Он лежит без сознания на убогой больничной койке, застеленной нищенским бельем, с набитой комковатым сеном подушкой. И уже не встает: затихли судороги, расслабились мышцы. Так бывает, когда менингит сделал свое дело - разрушил в организме нервную его основу. И дышит теперь Вася ровно - перед концом.
За те месяцы, что Вася простолярничал в макетной мастерской, я к нему привязался. Мне нестерпимо жаль этого паренька, так и не выбравшегося с обочин жизни. Детство в северной деревушке, в конец разоренной гражданской войной и коллективизацией, сгинувший в раскулачивание отец, раннее сиротство и жалкая жизнь с теткой - приютившей мальчика нищей монашкой. Потом Васе повезло: его взял к себе столяр, добрый набожный старик. И научил не только ремеслу, но и грамоте - по Библии.
Мальчик вырос тихим, ласковым; может быть, даже слишком склонным отзываться на чужую беду. "Не от мира сего", - говорили в старину про таких кротких, бескорыстных отроков.
Моя безлюдная мастерская после работы на заводе показалась ему райским уголком: Вася страдал от ругани и ссор. Был он нескладно широк и короток, прихрамывал на одну ногу, но у верстака преображался - работал сноровисто и красиво.
- Вы мне много платите, - говорил Вася (макеты и в самом деле расценивались высоко). - Дядя Троша сомневается: уж ты, говорит, Васенька, невзначай не баловать ли стал? Не стоишь ты, малец, таких денег. Тревожится он, чтобы я воровать не научился…
Я знал, что едва не весь заработок Вася отдавал своему ослепшему наставнику.
Был этот Вася чист как младенец, кроток и светел. Из тех, к кому никакая ржа не пристает. В прежние идиллические времена, когда такие подростки не столь резко выделялись, когда еще не так жестоко и бездушно вершилась жизнь, старые люди, приглядевшись и покачав головой, непременно бы вывели: "Не жилец на этом свете…"
…Ненадолго, но по нескольку раз в год в Архангельск приезжала к сосланным сыновьям шумная московская барыня Марья Александровна Глебова, по первому мужу Кристи, урожденная Михалкова - родная тетка по отцу Сергея Владимировича Михалкова (Михалков - так произносилась до революции фамилия помещика, коннозаводчика и камергера - отца стяжавшего широкую известность писателя и баснописца, достигшего высоких степеней в Союзе писателей)…
Уверяли, что Марица была обаятельна. Один из ее романов закончился нашумевшей дуэлью со смертельным исходом. Во всяком случае, известность в московском high life - большом свете - ей принесли подобные незаурядные приключения. Теперь это была очень немолодая дама, располневшая, но не утратившая живости, даже порывистости, очень душевная. Она вносила с собой деятельное и веселое начало, струю оптимизма.
Старший сын Марицы Сергей Кристи, чрезвычайно предприимчивый молодой человек, умеющий поговорить и приятный в обращении, небезуспешно подвизался на самых разнообразных поприщах - от цирка до научных институтов, - не имея при этом и законченного среднего образования. В ссылке он пристроился к театру - был режиссером труппы ТЮЗа - и жил на семейную ногу с девицей, причастной к Мельпомене. Марица уверяла, что грудное ее дите - не отпрыск именитых бессарабских бояр Кристи, а принадлежит прошлому этой особы, рыцарски опекаемой ее сыном. Роль отца Сергей выполнял - до поры до времени - безукоризненно. Бывая в его комнате с двуспальным ложем и люлькой, я только дивился умелому его уходу за младенцем. В Москву Сергей возвратился уже безо всякого хвоста и благополучно сочетался браком с дочерью известного ветеринарного профессора Витта, знатока лошадей. И, как стало мне известно много позднее, опочил от трудов на пенсии по высшему разряду, расставшись с каким-то институтом или лабораторией, откуда его с почетом проводили на заслуженный покой после многолетней на диво разнообразной и, кажется, вполне бесплодной деятельности. Добавим тут же - и вполне безвредной, что в наше время само по себе уже немаловажная заслуга.
Однако любимцем Марицы был ее другой сын, Федор Глебов, посвятивший себя живописи. Пристрастная мать демонстрировала его этюды как творения, по крайней мере, серовской кисти и горячо превозносила их достоинства. Мастером этот Глебов как будто не стал, но в средненьких московских журналах сотрудничал добросовестно и, как говорят, прослыл славным малым, незаменимым компаньоном на охоте и рыбалках.
Обоих братьев, да и мать я отношу к разряду людей, что бесследно для себя, безо всякой обиды и зарубки на сердце проходят сквозь трагические времена, не задумываясь, считая их попросту счастливо изжитыми недоразумениями - благо самим пришлось легко отделаться. Они не способны взглянуть широко, тем более задуматься над тайными пружинами потревоживших их событий. Что им память о толпах голодных обобранных мужиков, полнивших заснеженные улицы Архангельска? ДЛЯ НИХ эксперимент со ссылкой окончился безболезненно - так что… слава Порядкам и Власти!
Зато была Ксения… Отца ее, известного московского протоиерея Николая Пискановского, преследовали с восемнадцатого года. Он сидел в тюрьмах, приговаривался к расстрелу за "противодействие изъятию церковных ценностей". Ксения не знала покойного, безопасного времени: родилась она незадолго до крестового похода власти против церкви. Обыски, выселения… Девочку вышвырнули из школы. Семья жила в вечном страхе и постоянной нужде.
Рано, лишившаяся матери, обожавшая отца, Ксения от него не отступилась. Она носила в тюрьму передачи, навещала его в ссылке, нянчила младшего брата. Непостижимо, как не утратила она способности радоваться жизни? Верить в добро и утешать других? Ни ожесточения, ни замыкания в себе…
В Архангельске Ксения жила с тяжело больным отцом, отбывавшим бесконечную ссылку. Свойство одним своим видом окрылять, вселять уверенность в хорошем исходе приобрело Ксении множество друзей. И она неутомимо кого-то навещала, опекала…
Жалкая одежда - всегда черная - казалась на ней чуть ли не нарядной; а из-под по-монашески повязанного темного платка и светилось, и улыбалось чистое, юное и доброе лицо. Далеко, далеко не красавица - а вот ведь забывалось об этом. И выдающиеся вперед зубы, прикрытые крупными губами, и не очень-то правильный носик - все выглядело у Ксении милым и исключительным. Видимо, такова сила присущего ее лицу выражения. Выражения высшей человечности…
Такие девушки, верующие, самоотверженные, бросали вызов самой сути порядков, опровергали идеологию власти. И при всей своей смиренности и слабости, они составляли невидимый становой хребет сопротивления отлучению народа от нравственных устоев. Их пособничество "врагам народа" не только помогало кому-то выжить, спастись, но и оказывало свое тайное действие примера и укора малодушным. Им боялись подражать, но пример их запоминался.
И весь этот подземный ток сочувствия исподволь размывал воздвигнутую систему насилия, помогал разобраться в удушливом тумане напущенной лжи. Поповна Ксения и Лиза Самарина, тысячи и тысячи других верующих русских женщин были светом и истиной в непроглядной ночи ленинско-сталинских гонений. И если России суждено когда-нибудь возродиться - в основании ее будет и подвиг этих православных подвижниц.
* * *
К 1935 году дела мои пошли столь успешно, что я мог устроить приезд ко мне матери из Ленинграда. Ей было тогда шестьдесят шесть лет, силы иссякли, и, встречая ее на перроне, я про себя ужаснулся, узнав в крохотной старушке, высохшей и полуслепой, мать, которую помнил деятельной и полного сложения. И заговорила она слабо и растерянно, отчасти потому, что, разглядывая меня, едва узнавала сохранившегося в памяти прежнего, долагерного сына.
Поначалу - с отвычки - напрягло, но тут же показалось единственно возможным и естественным обращение ко мне матери по-французски. Иначе, как я себя помню, мы с ней не разговаривали. Даже с отцом говорить по-русски мы стали, лишь повзрослев. И от звуков иноязычной речи в этой чуждой обстановке на меня пахнуло прошлым, отчим домом. Старой Россией… И вот сквозь внешнюю отчужденность и незнакомость начали яростно и с готовностью пробиваться наружу дремлющие в нас до поры голоса кровных уз. Интонация, слово, жест пробуждали прежние непосредственные связи, словно и не было длинных лет разлуки…
После толкотни на пристанях и палубе допотопного пакетбота, курсировавшего между берегами Двины, мы потихоньку пошли по щелястым деревянным мосткам, пустынным и гулким. Я нес потертый материнский саквояж, памятный по давнишним поездкам за границу. Она, такая невесомая, семенила рядом, опираясь на мою руку. Хотелось поднять ее на руки и вести, и было радостно сознавать хоть эту возможность быть ей опорой.
Мать прожила у меня с неделю. Я скоро донял, что она лишь смутно представляет себе лагеря, и было бы жестоко раскрывать ей глаза. Виделось ей нечто вроде вычитанного у Короленко или в мемуарах Веры Фигнер: решетки, казематы, мрачные тюремщики, непреклонные политические в благородном ореоле…
Людям - особенно женщинам - ее поколения и круга никогда не приходилось так вникать в жизнь, как нам, ощущать ее изнанку, сталкиваться с уродливыми порядками. Их существование протекало в рамках, оберегавших от крайностей. Рамках прочных, определяемых традицией. Мать и революцию-то в ее подлинном обличий познала лишь в единичных случаях - два-три раза в жизни - во время обысков, смахивавших на вторжения вооруженных бандитов. Только тогда она могла почувствовать прямую угрозу насилия. В остальное время какие-то обстоятельства смягчали удары, всегда находилось что-то, становившееся между нею и враждебным окружением. В тревожные первые годы, когда семья еще жила в имении, от соприкосновения с внешним миром мать была отгорожена нами, старшими сыновьями; в критические минуты выручали, как я уже упоминал, сочувствие и заступа соседних крестьян. В Петрограде мать замкнулась в крохотном кругу близких и уцелевших старых друзей.
И всегда немногословная, мать сделалась вовсе молчаливой. Лишь изредка, по нечаянному ходу мысли, всплывали воспоминания, и я слушал ее рассказы о "старине глубокой" - неправдоподобно далекой жизни в Петербурге второй половины XIX века, о дедах, о парижских встречах, известных и даже прославленных людях прошлого, которых ей доводилось знать. И чем полярнее, несопоставимее с нашими очевидностями были понятия, нормы отношений, их обрамление, суждения прежних людей, оживавших в рассказах матери, тем грустнее и безнадежнее определялись выводы: в какие бездны катится Россия? До какого одичания дойдет народ, отваживаемый от простейших нравственных истин?