Сын обижает, невестка не слухает,
Хлебным куском да бездельем корит;
Чую - на кладбище колокол ухает,
Ладаном тянет от вешних ракит.Вышла я в поле, седая, горбатая, -
Нива без прясла, кругом сирота…
Свесила верба серёжки мохнатые,
Мёда душистей, белее холста.Верба-невеста, молодка пригожая,
Зеленью-платом не засти зари;
Аль с алоцветной красою не схожа я -
Косы желтее, чем бус янтари.
На этом же вечере, если верить позднейшим записям Анны Ахматовой, разгорелся скандал. "Бородатый старик Радецкий, - вспоминала она, - выступая против нас, акмеистов… с невероятным азартом кричал: "Эти Адамы и эта тощая Ева!" В тот же вечер от нас отрёкся Клюев. Когда изумлённый Гумилёв спросил его, что происходит, он ответил: "Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше". Да, у нас не было лучше!"
Это писалось уже в начале 1960-х годов - и строчки об "отречении" Клюева, очевидно, диктовались ахматовской памятью о тогдашней связи его с Городецким, отношение к которому у неё было абсолютно непримиримым. "Городецкий, вкусив мис<тического> анархизма и соборности, в 1911–12 г. вступил в союз с Гум<илёвым>, но, немного поклевав акмеизма, убедился в его непитательности (и даже ядовитости), отряс прах и устремился дальше. Картина этого "дальше" яро обрисована в составленной или анонимно подсказанной им Антологии 1914 (очевидно, довоенной), где Г<умилёв>, бывший недавний союзник, объявлен стилизатором, а сам С. Г<ородецкий> - народником(?!) вместе с Клюевым… а слово акмеизм вообще отсутствует. Вся затея совершенно провалилась. Никаких народников и природников нет и в помине, а вопрос об акмеизме обсуждается на всех языках".
…Отрицательное отношение Ахматовой к "народничеству" крепло с годами (даром, что она сама отдала ему свою поэтическую дань), но уже тогда Клюев почувствовал и понял причину её отчуждения. "Слишком русское", казавшееся ей стилизацией, она отказывалась воспринимать.
"Я знаю, что Ахматова и компания не верят в моё понимание искусства, думают, что под искусством я подразумеваю прикладное искусство, слышал я, что они фыркают на мои писания, так как, видите ли, у меня истощился "запас культурных слов", что, по их понятию, является показателем скудости душевной - на всё это мне претит возражать", - писал он Миролюбову.
А по выходе "Лесных былей" как раз и разгорелась полемика между сторонниками "природничества" и апологетами "запаса культурных слов".
"…Он, кажется, первый поэт русского Севера, страны "чарующих" озёр и "испуганных" птиц, страны лесных сказок и нежных, ещё не исследованных народных легенд и преданий. Это - второй Ломоносов, также пропитанный культурой приютившего его города, но гораздо самостоятельнее, с более крепкими корнями в воспитавшей его среде" (Г. Поршнев).
"Он пришёл в литературу с далёкого Севера и принёс с собою крепкий запах соснового бора и серьёзную, почти молитвенную торжественность его вознесшихся к небу прямых стволов… С нежной любовью занесены Клюевым на бумагу все оттенки, все тайны сосновых перелесков, со всей их древней мудростью и наивной свежестью" (Л. Войтоловский).
Как бы в ответ раздавались совершенно иные оценки: "Этого смешения безвкусной выдумки, нарочитой подделки под народность и нагромождения этнографических деталей в третьей книге "Лесных былей" гораздо больше, чем подлинной поэзии, которою дышит "Сосен перезвон". Мы знакомы случайно с народным говором и песней одной из северных губерний, но многие стилизации г. Клюева поставили нас трудностью понимания в тупик. Что такое "замурудные волосья", "гостибье", "зой-невидимка", "волос-гад" (чёрный, как уж? Но эта ассоциация образов не влечёт, а отталкивает), "неба ясные упёки", "заревет" (не от слова рёв, а от зари), "зарно-окий", "судина", "из сиговины один - рыбаку заочный сын", "зажалкует"? На каждой странице таких выражений немало… В погоне за непосредственностью народной речи поэт теряет чувство меры и свою собственную непосредственность, впадая в вычурный язык не то Андрея Белого, не то Городецкого или Ремизова… Можно пожелать поэту побольше оставаться самим собою и в новых вдохновениях добиться большей гармонии настроения и его выражений, что даёт и его первая, пока лучшая книжечка" (В. Чешихин-Ветринский).
Клюев продолжал удивлять - и это удивление для одних было приятным, для других - отталкивающим. Не успели привыкнуть к "символическим" стихам "Сосен перезвона" - как последовали "сектантские" "Братские песни". Не успели отойти от них - как является заонежский фольклор в "Лесных былях" - и даже стихи, созданные не на основе северных народных песен, являют собой целый слой лексических пластов, вбирающих в себя течение жизни и переливание потаённых смыслов на кратчайшем протяжении художественного пространства. Подобное разнообразие и всё увеличивающаяся глубина не поддавались поверхностному восприятию - и проще всего было завести разговор о "стилизации".
Клюев эту реакцию понял сразу. Понимание происходящего отразилось, в частности, в дарственных надписях на экземплярах "Лесных былей". "Валерию Свет-Яковлевичу Брюсову - мудрому сказителю, слова рачителю от велика Новогорода - Обонежеской пятины, прихода Пятницы Парасковии, усадища "Соловьёва Гора" песенник Николашка по-назывке Клюев, челом бьёт - величальный поклон воздаёт. Прощёный день, от рожества Бога-Слова 1913-я година". Этот "песенник Николашка по-назывке Клюев" будет присутствовать в дарственных надписях Александру Блоку, Алексею Ремизову, Николаю Гумилёву… Но здесь же - и отсылка к имени любимой матери "Пятницы Парасковии", и к "рожеству Бога-Слова", ибо "кто песни поёт тот, к Богу ведёт", как написал Клюев тому же Брюсову на шмуцтитуле книги "Сосен перезвон" и сделал пояснение к приведённому изречению: "Надпись на древнем лесном кресте в урочище "Кимсельга", Олонец(кой) губ(ернии)". И здесь древние смыслы накладывались друг на друга, окроплённые живой водой слова ещё молодого поэта в новом времени.
Ахматовой же он подарил "Лесные были" с простой надписью: "Анне Ахматовой - любимой поэтессе". Она и осталась для него любимой поэтессой до самого конца, а тогда, на том приснопамятном вечере, Николай не думал ни от кого "отрекаться", но, выразив в определённой форме своё несогласие с "соратниками" и по поводу оценки своих новых стихов, и по поводу спровоцированных литературной борьбой нападок на символистов и, в частности, на Блока, нарвался на обвинение в "отречении". Масла в огонь подлили и присутствующие, в частности Львов-Рогачевский. После огненных проклятий Радецкого он обвинил акмеистов в отсутствии связи с народом, с общественностью. В ответ последовала речь "народника" Городецкого, также не стеснявшегося в выражениях по адресу оппонентов. Выступление Львова-Рогачевского вызвало едкую реплику Дмитрия Философова в газете "Речь": "Я, например, очень завидую г. Клюеву, что он - дитя народа, своего рода "владетельный князь". Но не самоубиваться же мне из-за этого. Какую косоворотку я ни надевай, каким мелким бесом перед г. Клюевым ни расстилайся, всё равно г. Львов-Рогачевский мне скажет, что я не "владетельный князь из народа", а всего-навсего кающийся дворянин"… Для Клюева же и выход "Лесных былей", и полемика, разворачивающаяся вокруг них, были крайне существенны, восприятие его слова культурной читающей публикой имело столь серьёзное значение, что он почёл необходимым, посылая книгу Дмитрию Философову (единственному человеку из Мережковского дома, отнёсшегося к нему с непритворным вниманием), объясниться (уже без всякого "Николашки") по поводу своего словаря, приняв самоуничижительную и одновременно и серьёзную, и ироничную интонацию: "Я долго думал - посылать ли Вам эту книжку, так как слышал, что Вы - человек труда в писательстве. В этой же моей книжке нет "труда" и так называемой "глубины". Написана она, как видите, на местном крестьянском наречии, частью известном в двух-трёх северных губерниях (а заслуга ли заставить читателя освоиться с грубыми формами своего языка?). В наречии этом нет кафедральной музыки Мильтона, но не согласитесь ли Вы в том, что в нём звучит то, что звучит, например, в песнях лугового жаворонка, подымающегося из низкой бороздки в тёплую синь неба, и не есть ли всякое искреннее пение по своей природе поклонение, и не следует ли сказать того же самого о всяком истинном труде?"
Львов-Рогачевский не успокоился и в газете "День" противопоставил Клюева всем его "рекомендателям". "Из всех поэтов, которые выступили как живые иллюстрации к докладу Городецкого, глубоко взволновал всех только Н. Клюев. Но какое отношение имеет он к акмеистам и адамистам?.. После первой книги Н. Клюев стал желанным гостем разных кружков. Мне тяжело смотреть, когда Н. Клюева представляют публике то парнасец Валерий Брюсов, то мистик Свенцицкий, то развязный певец Голгофы Иона БрЕхничЕв, то акмеист Сергей Городецкий. Как это унижает талант!"
В этих словах Клюев почувствовал унижение как раз со стороны критика. Он же сам не несмышлёный барашек, которого ведут, куда надо, на верёвочке! Статью Рогачевского он, судя по всему, не читал, но ему её, разумеется, пересказали с соответствующими комментариями, обвинив его самого в "предательстве". И Клюев пишет письмо, предназначавшееся для публикации в "Биржевых ведомостях": "Милостивый государь, господин редактор! До меня дошли слухи, что критик из "Современного мира" г. Львов-Рогачевский в недавнем фельетоне в газете "День" обвинил "Цех поэтов", к которому я имею честь принадлежать, в том, что меня "заманили" туда. Мне это кажется обидным, и я спешу разуверить г. Львова-Рогачевского в его представлении обо мне как о полном незнайке своей дороги в искусстве. Моё тяготение именно к "Цеху поэтов", а не к иным группам, вполне сознательно. Примите и пр. Николай Клюев".
С этим письмом были ознакомлены члены Цеха, которым Клюев отнюдь не присягал на верность. Он лишь обозначал свой собственный путь, выбранный собственной волей, совпавший на определённом отрезке с Цехом и его апологетами. Гумилёв, восторгавшийся книгами "Сосен перезвон" и "Братские песни", числивший родословную молодого поэта от начала XIX века, от пушкинской поры, - о "Лесных былях" не проронил ни слова. "Плясею" Цех также в свет не выпустил. Оригинал клюевского письма остался в архиве Михаила Лозинского и, судя по всему, даже не дошёл до редакции "Биржевых ведомостей".
* * *
Восемнадцатого февраля 1913 года редактор Санкт-Петербургского "Народного журнала" Екатерина Замысловская писала Александру Ширяевцу, присылавшему ей стихи из Ташкента: "Очень полезны будут вам указания Николая Алексеевича Клюева. Это один из самых талантливых современных поэтов. Особенно хорош 3-ий том его стихов. Если там у Вас нельзя достать, напишите, я Вам вышлю. Клюеву Вы можете написать смело. Я с ним познакомилась на заседании литературного общества (том самом заседании - 15 февраля, где, как писала "Русская молва", "исключительный успех выпал на долю поэта Клюева". - С. К.) с тем, чтобы поговорить о Вас. Он сам крестьянин. Пишите ему так: Петербург, Усачёв переулок, д. 11, кв. 1, г-же Расщепериной для Николая Алексеевича Клюева. Он всегда в разъездах. Я ему сказала, что пошлю его адрес Вам, и дала прочесть Ваши стихи".
Ширяевец написал Клюеву, уже знакомому с его произведениями (это письмо, к сожалению, неизвестно), и получил ответ: "Дорогой Александр Васильевич - я получил Ваше письмо и бандероль. Мне очень радостны все Ваши слова и выводы, и я всегда буду любить Вас, как любил заочно по песням в "Народном журнале". Вы мне очень близки по духу и по устремлению к песне. Я сейчас уезжаю из Питера домой и из дому напишу Вам подробно".
В письмах Ширяевцу Клюев подробно разбирал его стихи, давал советы - и Ширяевец к ним благодарно прислушивался. 18 марта 1914 года он писал Виктору Миролюбову: "…до Клюева мне ой-ой как далеко! Из современных народных поэтов это самый выдающийся, самый самобытный. Я стараюсь поступать по его указаниям, но всё равно таким сильным, как он, мне никогда не быть - таково моё искреннее мнение о себе…" И в другом письме тому же адресату: "…его советы - настоящий клад для меня".
А Клюев рвался домой. Несколько месяцев, проведённых в Москве и Петербурге в "культурном сообществе", вымотали всю душу, и хотя он понимал, что без этого мира ему уже не прожить, горько жаловался на пережитое в письмах из деревни Рубцово, куда перебралась его семья.
"Милый братик, - писал он Ширяевцу, - меня очень трогает твоё отношение ко мне, но, право, я гораздо хуже, чем ты думаешь. Пишу я стихи, редко любя их, - они для меня чаще мука, чем радость, и духовно, и материально. Не думай, друг, что стихи дают мне возможность покупать автомобили, они почти ничего мне не дают, несмотря на шум в печати и на публичные лекции о них и т. п. Был я зимой в Питере и в Москве, таскали меня по концертам, по гостиным, но всегда забывали накормить, и ни одна живая душа не поинтересовалась, есть ли у меня на завтра кусок хлеба, а так слушали, собирались по 500 человек в разных обществах слушать меня. Теперь я, обглоданный и нищий, вновь в деревне - в бедности, тьме и одиночестве, никому не нужный и уже неинтересный. И никто из людей искусства не удостаивает меня весточкой-приветом, хоть я и получаю много писем, но всё - от людей бедных (не причастных литературе) из дальних углов России. В письмах эти неучёные люди зовут меня пророком, учителем, псалмопевцем, но на самом деле я очень неказистый, оборванный бедный человек, имеющий одно сокровище - глухую, вечно болеющую мать, которая, чуть поздоровше, всхлипывающим старушьим голосом поёт мне свои песни: она за прялицей, а я сижу и реву на всю избу, быть может, в то время, когда в Питере в атласных салонах бриллиантовые дамы ахают над моими книжками.
Братик мой милый, тяжко мне с книжками и с дамами и с писателями, лучше бы не видеть и не знать их - будь они прокляты и распрокляты! Страшно мне и твоё писательство, и твой сборник стихов, который ты думаешь издавать! - погоди ещё, потерпи, ведь так легко, задарма, можно погибнуть через книжку, а вылезать из ямы, восстановлять своё имя трудно, трудно…"
А у него-то у самого какое теперь "имя" в этой литературной круговерти? Уж явно не соответствующее ни его духовной сути, ни тому, что скрыто в его стихах. Личину то "символистскую", то "сектантскую", то "акмеистскую", то "народную" видят, а синтез сущностей, многоголосье созвучия природных и человеческих субстанций не зрят и не чуют… И человеческое равнодушие при всех отпускаемых похвалах переносить нестерпимо, предметом "литературной полемики" быть горько и жутко, когда по сути нет никому до тебя дела… И об этом он писал Сергею Гарину: "В Москве я постараюсь не быть дольше, так как ни московская жизнь, ни люди не соответствуют складу души моей, тишиной, безвестьем живущей - на зелёной тихой земле под живым ветром, в светлой печали и чистом труде для насущного… Нестерпимо осознавать себя как поэта, 12 тысяч книг которого разошлись по России, знать, что твои нищие песни читают скучающие атласные дамы, а господа с вычищенными ногтями и с безукоризненными проборами пишут захлёбывающиеся статьи в газетах "про Надсона и мужичков" и, конечно, им неинтересно, что у этого Надсона нет даже "своей избы", т. е. того важного и жизненно необходимого, чем крепок и красен человек деревни…"
Но прежде чем вернуться к родителям, он почувствовал настоятельную необходимость очиститься. Постоянно, уезжая из старой и новой столицы, он посещал северные монастыри.
Природы радостный причастник,
На облака молюся я,
На мне иноческий подрясник
И монастырская скуфья.Обету строгому неверен,
Ушёл я в поле к лознякам,
Чтоб поглядеть, как мир безмерен,
Как луч скользит по облакам,Как пробудившиеся речки
Бурлят на талых валунах,
И невидимка теплит свечки
В нагих, дымящихся кустах.
Молитва в природном мире слаще душе строгого обета - когда "мнится папертью бора опушка", а свечки в кустах теплятся, зажжённые невидимой рукой. Здесь и приходит знание безмерности мира и саморастворение в этой безмерности… Здесь забываешь на время про все литературные склоки и дрязги, душа обретает радостный покой, а сердце - крылья… Живя в родительском доме, он подолгу слушал пение матери, а потом - опять уходил, уходил в поле, сидел на взгорке, слушал пение птиц и разговаривал с ними, его не боящимися. Собирал лекарственные растения и лечил земляков своими травяными настоями… Однажды встретил в лесу земляка, и тот перепугался, увидев преобразившегося Николая. Что-то в его облике заставило замереть простого деревенского жителя, а Клюев спокойно сказал: "Не бойтесь, я забираю разные сведения у птиц и записываю себе в блокнот…" Помолчал и промолвил: "Скоро люди будут летать по воздуху на больших машинах…"
Люди уже начали летать… И это вторжение человека в мир небесный не могло не беспокоить Николая. И скоро пророчество неизбежного прозвучало в "Скрытном стихе":
Железняк летит, как гора валит,
Юдо водное Змию побратень:
У них зрак - огонь, вздохи - торопы,
Зуб - лихой чугун, печень медная…
Запропасть от них Божью страннику,
Зверю, птичине на убой пойти,
Умной рыбице в глубину спляснуть!
Это - глас "братьев-старищ", но и сама природа предчувствует недоброе:
Осенняя явь Обонежья,
Как сказка, баюкает дух.
Чу, гул… Не душа ли медвежья
На темень расплакалась вслух?
Иль чует древесная сила,
Провидя судьбу наперёд,
Что скоро железная жила
Ей хвойную ризу прошьёт?
Зовут эту жилу Чугункой, -
С ней лихо и гибель во мгле…
Подъёлыш с ольховой лазункой
Таятся в родимом дупле.
Тайга - боговидящий инок,
Как в схиму, закуталась в марь.
Природы великий поминок
Вещает Лесной Пономарь.
Овладевая миром, совершенствуя инструменты цивилизации, человек в своей неистовой гордыне, уничтожая гармонию между природой и собой, - не в силах будет удержать их в своих руках, не в состоянии окажется снова запереть открытый им ящик Пандоры… Клюев чувствует, что мира здесь не будет… А пока он вглядывается в знакомые и преображающиеся на глазах черты родной земли, породившей и вскормившей его, стремясь запечатлеть каждый природный жест в движении и внутренней, неуловимой обычным глазом человеческим жизни.
Осинник гулче, ельник глуше,
Снега туманней и скудней,
В пару берлог разъели уши
У медвежат ватаги вшей.
У сосен сторожки вершины,
Пахуч и бур стволов янтарь.
На разопрелые низины
Летит с мошнухою глухарь.
Бреду зареющей опушкой, -
На сучьях пляшет солнопёк…
Вон над прижухлою избушкой
Виляет беличий дымок.
Там коротают час досужий
За думой дед, за пряжей мать…
Бурлят ключи, в лесные лужи
Глядится пней и кочек рать.
Каждый образ совершенно преображает некогда привычную глазу картину - и она оживает, расцветает, наполняется новой энергией жизни, которую сообщает ей слово поэта, ловящего зорким "нерпячим" взглядом каждое незаметное обычному взору изменение природного мира, безмолвно беседующего и с живой тварью, и с благодатно тянущемуся к нежаркому северному солнышку растением… Душа снова обретает равновесие, и если даже появляется ощущение таинственной жути в родном сызмальства мире, то эта жуть - родная, скрывающая до времени тайну природной речи и домашнего уюта, прячущая в избе невидимых существ.