В этом же праздничном году староверы столкнулись с категорическим запретом установить крест на месте сожжения Аввакума в Пустозёрске. О том, что творилось одновременно с этим запретом, с горькой иронией поведал Фёдор Евфимьевич Мельников в журнале "Церковь": "Аввакум, говорится в предписании мезенскому исправнику, казнён "как государственный преступник", по этой причине не разрешается поставить крест над местом казни. В то же время правительство разрешает в самом сердце России, в Москве и в северной столице устраивать всевозможные чествования в память гр. Толстого… На виду у всех Толстого чуть не обоготворяют. Его портреты, бюсты, статуэтки встречаются на каждом шагу… Не погибла же Россия от столь широкого и почти всесветного чествования знаменитого писателя, полжизни своей посвятившего проповеди анархических начал, отрицающих всякую государственность… И русское правительство, и наши обе законодательные палаты почтительно встали пред памятью Толстого. Беды от этого никакой не случилось. Великий анархист даже не повернулся в гробу. Спрашивается, почему же нельзя было поставить крест над могилой протопопа Аввакума, наипреданнейшего сына России и глубоковерующего христианина? Что бы от этого креста сделалось кому?..
А как смотрит министерство на крест, водружённый над могилой бывшего патриарха Никона? Вот действительно хулитель царя Алексея Михайловича… Он осуждён был собором, между прочим, и за то, что хулил и злословил царя. Никон так и умер, не примирившись с царём Алексеем Михайловичем. Нелишне, в самом деле, поставить вопрос: на каком основании правительство терпит крест на могиле Никона, этого нераскаянного государственного преступника и злого ругателя царя и царской власти?"
Что Толстой! Что Никон! Мельников приводил ещё куда более разительные факты.
"В августе прошлого года вся Россия торжественно отпраздновала столетний юбилей Отечественной войны. Никто не назовёт главного героя этой войны, Наполеона, другом России. Он был самым страшным и самым опасным врагом её. Однако как его прославляли в юбилейные торжества!.. Всюду были выставлены его бюсты, портреты, автографы. Все подвиги Наполеона, вся жизнь его освещались в самом ярком и блестящем виде. Выходило, как будто вся Россия чествует память самого Наполеона и преклоняется пред великим и бессмертным его гением. Поставить же св. крест над могилой родного мученика, где-то в заброшенном селе, оказалось невозможным. Министр не разрешил…
Русское правительство очень любезно разрешило французской нации воздвигнуть великолепный памятник на Бородинском поле в память погибших здесь французов, сражавшихся с нашей русской армией. Никто, конечно, не скажет, что это были благодетели русского государства. Не одна тысяча русских воинов пала от пуль и штыковых ударов французских солдат. Последние были расстреляны как враги России. Тем не менее над могилою их, под самым сердцем России, дозволено поставить памятник. Прибывшая на Бородинские торжества из Франции депутация для почтения памяти павших в 1812 году французских воинов была в России встречена радушно и даже торжественно. Русское правительство было весьма внимательно к французам. Но столбовым русским людям, не раз проливавшим свою кровь за честь и спасение своей родины, то же правительство не разрешило поставить простой христианский крест над могилою великого русского же человека, невинно казнённого 231 год тому назад по злому наущению коварного и фанатичного деспота. Это называется национальной политикой!"
На старообрядческих съездах того же года от Нижнего Новгорода до Сибири звучали страшные слова о духовном состоянии российского общества.
"Стоит только всмотреться внимательно в жизнь - и тотчас же можно заметить, что поколение за поколением становится слабее в вере, бесцеремоннее в делах совести, бесстыднее в устройстве своей жизни. Что предками христианами считалось грехом, противностью воле Божьей, то теперешним поколением нагло осмеивается, топчется в грязь. Каждый делает что хочет, не считаясь ни с упреками совести, ни с постановлениями Церкви. Это зловещие признаки нездорового состояния человечества".
"Нам теперь так не страшны ни господствующая церковь, ни беспоповцы, ни другие подобные им, как именно отрицание нашего Создателя".
…Всё это не могло пройти мимо сознания Николая Алексеевича Клюева, увлекаемого новыми друзьями в новую литературную группу, входившего в круг литераторов, поначалу показавшихся близкими и созвучными его творческим устремлениям.
* * *
Он будет готовить новую книгу - "Лесные были", и отойдя от символистов, расставшись с "голгофскими христианами", окажется в Цехе поэтов, в кругу "акмеистов" (как назвал их Гумилёв) или "адамистов" (как предлагал назвать Городецкий). Тот же Городецкий тащит Клюева в новое сообщество за обе руки, в безудержной любви объясняется ему в стихах: "Как воду чистую ключа кипучего, твою любовь, родимый, пью. Ещё в теснинах дня дремучего провидев молонью твою…" Городецкий величал его "Велесовым внуком", отсылая читателя к "Бояню - Велесову внуче". В статье "Незакатное пламя", ещё не намекая на "вялое" отношение к Клюеву символистов, рисовал свой колоритный портрет природного певца: "Клюев, тихий и родимый самый сын земли с углублённым в даль души своей сознанием, с шепотливым голосом и медленными движениями. Живёт он на речонке Андоме, в деревне, землю пашет, зори встречает и все песни свои тут же отдаёт односельчанам на распев в хороводах и на посиделках. Лик его с морщинистым, хотя и юным лбом, со светлыми очами, далеко сдвинутыми под вздёрнутые резкими углами брови, с запёкшимися деревенскими устами, прикрываемыми верленовскими усами, с лохматенькой бородёнкой, - а волос весь дико-русый, - знакомый давний лик в глубине своей живущего человека, только её хранящего и только её законам верного. Низкорослый и скуластый мужичонко этот всем обликом своим говорит о божественной певучей силе, обитающей в нём и творящей".
Такого Клюева уже требовалось присвоить себе - и никакие символисты рядом не должны стоять!
Клюев пошёл навстречу. Он уже был знаком со статьями Гумилёва и Городецкого о своей поэзии. Пошёл, полагая поначалу, что найдёт здесь подлинное понимание.
Он печатает подборку стихов в "Гиперборее". В Цехе поэтов предполагается издание его сборника "Плясея". По-прежнему выступает на литературных вечерах по приглашению. Обзаводится новыми знакомыми. Одним из них был Сергей Александрович Гарфильд, поэт, прозаик и драматург (кроме того - деятель большевистской партии), писавший под псевдонимом "Гарин". С осени 1912 года Клюев подолгу жил в его семье, приезжая в Москву.
Жена Гарина - Нина Михайловна - через много лет вспоминала странного, необычного гостя: "Коренастый. Ниже среднего роста. Бесцветный. С лицом, ничего не выражающим, я бы сказала даже, тупым… Длинной, назад зачёсанной, примазанной шевелюрой, речью медленной и бесконечно переплетаемой буквой "о". С явным и сильным ударением на букве этой… И редко приканчиваемой буквой "г", что и придавало всей клюевской речи специфический и оригинальный отпечаток и оттенок…
Зимой - в стареньком полушубке. Меховой, потёртой шапке. Несмазанных сапогах…
Летом - в несменяемом, также сильно потёртом армяке и таких же несмазанных сапогах, но все четыре времени года также неизменно сам он весь обросший и заросший, как дремучий его Олонецкий лес…
Читал Клюев свои произведения - свою поэзию также весьма оригинально и своеобразно, - всегда нараспев, как мелодекламируя, но всегда и всё же с большим, неизменным успехом…"
Портрет - и это бросается в глаза - написан рукой человека, который мало того что Клюева не понимал и понимать не желал, но, скорее всего, стремился держаться от него на почтительном расстоянии. При том - что зорко подмечены иные существенные детали. В этом убеждает дальнейшее описание Нины Гариной - уже воспроизводимое по определённому трафарету - трафарету "талантливого лицемера".
"Клюев был человеком очень религиозным, но как страус, скрывающий свою голову и думающий, что он… не виден, - так и Клюев скрывал свою религиозность, уверенный, так же как и страус, что религиозность для всех, кроме него самого, тайна, не учитывая, что от писательской братии не скроешь никуда - ни своей головы, ни своей религиозности…
Наружно Клюев производил впечатление человека тихого. Скромного. Смиренного и бесхитростного - человека, редко опускавшегося на "грешную" землю… человека "не от мира сего"… Святого… Блаженного… Какого-то "братца"… Или вообще "родственничка" какой-нибудь секточки…
На самом же деле, несмотря на всю свою глубоко им затаённую религиозность, он был человеком очень земным, очень неглупым… И очень себе на уме…
Он твёрдо и крепко стоял на земле, и не только на своей Олонецкой…
Был человеком, который играл… И играл не только "на блаженстве" своём, но и на… дураках, и был не только прекрасным поэтом, но ещё более прекрасным актёром, совершенно зря пропадавшим…"
Здесь многое увидено, но увидено так, что сразу вспоминается взрыв Мити Карамазова: "Ложь всё это! Снаружи - правда, внутри - ложь!" Другое дело, что писались эти воспоминания в 1930-е годы, когда на реальном человеке, которого она некогда знала, плотно, несколькими слоями наросли сплетни и злонамеренные легенды, с расчётом распространявшиеся… Видимо, многое изменилось за два десятилетия и в самой Гариной, и в её отношении к поэту, который некогда "тронут" был "добрым письмом" её мужа "и приветом обожаемой Нины Михайловны". Впрочем, таких людей, как Нина Гарина, Клюев раскусывал в одно мгновение - и далее уже общался с ними в чётко выбранном ракурсе и диапазоне. Он подарил ей свою фотографию с подписью "Народный поэт", что дало ей возможность лишь укрепиться в своей уверенности: "Играет… Талантливо играет…" При всём том ценил доброе к себе отношение. Что касается "твёрдого стояния на ногах" - то по-иному выжить было и нельзя. Что до "блаженности" - то и она была необходима в том литературном мире, в который он попал, прекрасно понимая: здесь нужно иметь как минимум по глазу на каждой стороне головы - при том, что окружающие должны думать, что у тебя и один-то прикрыт, а другой - еле видит.
Гарина со смущённым недоумением, смешанным с некоторым злорадством, повествовала о том, как Клюев рассказывал ей о чтении на званом вечере в одном аристократическом доме. После чтения стихов его и других гостей усадили за стол. Николай, большой любитель сладкого, своей чайной ложечкой зачерпнул варенья из хрустальной вазы. И в то же мгновение хозяйка дома подозвала лакея и велела вынести эту вазу вон.
Унижение было демонстративным, вызывающим. "Белая кость" дала понять "чёрной" - кто есть кто и где находится. Гарина не скрывала недоумения: как после этого можно было продолжать отзываться на подобные приглашения? Но Клюеву надо было на что-то жить, а ещё - помогать семье. Более или менее приличные деньги он мог заработать, читая стихи в подобных домах - гонорары за книги и публикации были не слишком велики. И ходил, и читал, и получал своё "жалованье" - и запоминал всё: и реакцию, и отношение. Не хуже недоумевающей Гариной понимал суть происходящего - и всё откладывал внутрь. Глубоко. На самую глубину.
"Быть в траве зелёным, а на камне серым" он научился ещё в юности. Жизнь заставила. Таковым и продолжал быть среди новых литературных "друзей". При том, что резкое отличие его от прочих "соратников" бросалось в глаза. Настойчивые похвалы Городецкого и демонстрируемая им близость "творческих устремлений" уже не могли не раздражать: очевидно ведь было - насколько расхваленный некогда Городецкий бледнее и ниже его во всех отношениях. С Ахматовой предполагаемого сердечного диалога также не получилось, на душевный контакт она не пошла. Гумилёв… Все его похвалы не могут заслонить ощутимого высокомерия, "учительства", с которым он держит себя в Цехе, он, призванный пасти поэтов "жезлом железным". Того и гляди - и этот очередную "вазу варенья" прикажет вынести. Остальные…
Один из "остальных", начинающий стихотворец Георгий Иванов полтора десятилетия спустя с упоением распишет своё общение с Клюевым, и этот клюевский портрет, представляющий собой мозаику из отдельных верных деталей, растворённых в потоке неуёмной фантазии мемуариста, станет в своём роде "хрестоматийным". Таким Клюева (которого Иванов обозвал "Николаем Васильевичем") и будут воспринимать в течение многих последующих десятилетий.
"- Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге?
- Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом живу…
Я как-то зашёл к Клюеву. Клетушка оказалась номером "Отель де Франс", с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
- Маракую малость по-басурманскому, - заметил он мой удивлённый взгляд. - Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…
- Да что ж это я, - взволновался он, - дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то - он подмигнул - если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился.
- Ну вот и ладно, ну вот и чудесно - сейчас обряжусь.
- Зачем же вам переодеваться?
- Что ты, что ты - разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку - я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддёвке, смазных сапогах и малиновой рубашке:
- Ну вот - так-то лучше!
- Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
- В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай сверчок свой шесток. А мы не в общую, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно…"
Вся эта эффектная сцена рассыпается в прах при одном-единственном вопросе: в каком это "Отель де Франсе" останавливался Клюев, когда приезжал в Петербург? Он проживал на квартире своей сестры Клавдии и её мужа в Усачёвом переулке - и ни в каких "Отель де Франсах" его никто не видел. Одевался Клюев тогда достаточно скромно, ходил отнюдь не в обновах и тем паче не надевал никаких галстуков. Георгию Иванову необходимо было подпустить "пущего контрасту" в соответствии с тем образом Клюева, который складывался в кругу питерской интеллигенции. Поистине, для таких мемуаров не нужно ни памяти, ни чувства времени. Нужно лишь "всё прочее" - литература.
Другое дело - "Гейне в подлиннике". Деталь слишком значимая и подтверждаемая многими другими мемуаристами, свидетельствующими, что Клюев свободно читал по-немецки и говорил на языке (правда, с чудовищным акцентом), чтобы ею можно было пренебречь. Он вошёл в петербургские литературные круги не просто начитанным, а по-настоящему образованным человеком, не имевшим ничего общего с "крестьянским недоучкой", каким его воспринимали в салонах. Вопрос - где он овладел теми знаниями, которые сам потом с пущим эффектом демонстрировал в строго рассчитанные мгновения, - отчасти повисает в воздухе. Можно предположить сочетание учёбы у старообрядческих начётчиков с чтением книг из богатейшей библиотеки Соловецкого монастыря и непрекращающимся углублённым самообразованием. Гёте, Гейне, Фихте, Якоб Бёме - их книги читались и перечитывались в оригинале. Он обожал Верлена и ради него учил французский язык. Читал и на английском.
Но в литературном кругу так и воспринимался самородком, даром что гениальным. Когда ощущался в его поэзии выход за пределы устоявшегося для окружающих образа - тут и начиналось кардинальное расхождение, практически всегда заканчивавшееся разрывом отношений. Стоило ли длить человеческие контакты, коли не воспринималось самое главное, самое драгоценное в нём?
Акмеисты давили своим культурным авторитетом. Городецкий величал на все лады и ласково жал руку, а для Клюева это пожатие чем дальше, тем больше становилось горше "пожатья каменной десницы". Он однажды всерьёз задумался над сутью своих отношений с Блоком, когда увидел, что тот не воспринимает его в подлинном виде. Он ушёл от Брихничёва, не желая подделываться под его "чертежи" "голгофского христианства"… С акмеистами можно было быть "зелёным в траве" также до определённого срока.
Срок этот настал довольно скоро. Времяпрепровождение молодых поэтов Клюеву опротивело. "Бродячая собака" вселяла отвращение. Увиденные там футуристы просто привели в ужас и своими сочинениями, и своим видом. А 15 февраля 1913 года он читал свои новые произведения в Литературном обществе в присутствии Фёдора Сологуба, Фёдора Батюшкова, Василия Львова-Рогачевского и других маститых литераторов. Читал стихи из новой, готовящейся к изданию книги - "Лесные были".
Я вечор, млада, во пиру была,
Хмелен мёд пила, сахар кушала,
Во хмелю, млада, похвалялася
Не житьём-бытьём - красной удалью.Не сосна в бору дрожмя дрогнула,
Топором-пилой насмерть ранена,
Не из невода рыба шалая,
Извиваючись, в омут просится, -Это я пошла в пляску походом:
Гости-бражники рты разинули,
Домовой завыл - крякнул под полом,
На запечье кот искры выбрызнул…
Тонкий бабий голосок вдруг обретал силу и пронзительность от строфы к строфе, словно сметая вон всех сидящих слушающих, которые словно влипли в спинки стульев. "Не сосна в бору дрожмя дрогнула" - и дрожь этой сосны как отдалась в барабанных перепонках почтенных писателей… "Это я пошла в пляску походом" - и от этой пляски захотелось уже вжаться в стены… А голос в такт инструментовке стиха менял ритм, выдавал руладу за руладой, и на каждой паузе хотелось перевести дух - ан нет, плясея не давала!
Вот я -
Плясея -
Вихорь, прах летучий,
Сарафан -
Синь-туман,
Косы - бор дремучий!
Пляс - гром,
Бурелом,
Дешева погудка,
Под косой -
Луговой
Цветик незабудка!..
И - меняется голос, вступает парень-припевало, и интонации - вкрадчивые, лихо-злые при виде красы, от тоски и томления по которой рука тянется к булатному ножу.
Не уголь жжёт мне пазуху,
Не воск - утроба топится
О камень - тело жаркое,
На пляс - красу орлиную
Разбойный ножик точится!
Ещё не отошли слушатели от этого буйного перепева, как перед ними воочию предстала олонецкая старуха, шепчущаяся с ветром да деревьями, превращающаяся из старицы в молодку и обратно, молодящаяся и снова старящаяся на пороге смерти, поверяющая свои думы и печали полю да вербе, ибо дома и словом перемолвиться не с кем.