Одно из американских издательств запланировало выпуск книги Вознесенского в США. Для работы над книгой пригласили шесть известных американских поэтов. Среди них был и Уильям Смит. На примере творчества труднопереводимого Вознесенского автор раскрывает своеобразные тайны "мастерской перевода".
Один безумец понял другого
Поэты и переводчики
Для перевода стихов Вознесенского требовалась известная смелость. Никто из нас не знал русского языка, и, тем не менее, мы осмелились взяться за перевод одного из самых талантливых и сложных современных русских поэтов. Из всей нашей группы мне одному следовало бы иметь некоторое понятие о русском языке. Дело в том, что в конце Второй мировой войны я три месяца учил его в Школе иностранных языков военно-морского флота США, но в связи с окончанием войны я этот курс преждевременно бросил. Так как мне хотелось поскорее забыть четыре года войны и все с ней связанное, я за последующие 20 лет ни разу не брал в руки русского текста и не слушал русских пластинок. Русская литература меня, конечно, интересовала, и русскую поэзию я продолжал читать, но всегда в переводах. Когда в 1970 году я поехал в Советский Союз, то в памяти у меня стали воскресать забытые звуки речи, которой меня обучали хоть и недолго, но интенсивно, однако к письменности они не имели отношения. Впрочем, через месяц я убедился, что могу следить за разговором русских и кое-что понимать. Однако как собака, снимающая лишь привычные фразы, с которыми к ней ежедневно обращается хозяин, я мог в ответ только кивать головой, сказать же почти ничего не мог.
Когда Андрей Вознесенский как-то показал известному старому поэту одно свое стихотворение в переводе У. Х. Одена, тот, прочитав перевод, сказал с восхищением: "Один безумец понял другого". И эти слова очень просто объясняют, почему стихи Вознесенского в переводе на английский имели такой успех. Поэта должны переводить поэты же: даже если они и не знают языка подлинника, им все же удается передать какую-то часть его вдохновенного безумия.
"Как собрат-сотрудник, – писал У. Х. Оден, – я в первую очередь поражаюсь мастерством Вознесенского. Я вижу перед собой поэта, который знает, что стихотворение, помимо всего прочего, есть словесное изделие и должно быть изготовлено так же умело и прочно, как стол или мотоцикл". Переводчики Вознесенского старались передать ощущение этой прочности и уменья, хотя и сознавали, что, как сказал Оден, "метрические эффекты Вознесенского способны привести в отчаяние любого переводчика". Число слогов в строке можно еще воспроизвести по-английски, хотя в русском стихе, видимо, более четко выражены ударения. Переводы Вознесенского на такие языки, как, скажем, французский, получаются гораздо хуже. Английского переводчика приводит в отчаяние еще и то, что ему приходится употреблять больше слов. Об этом я не раз горевал, в особенности при переводах небольших лирических стихотворений Вознесенского. В первый раз я догадался о лаконичности русского языка, увидев в журнале "Иностранная литература" свое стихотворение "Какой поезд придет?" в переводе Вознесенского. Мне бросилось в глаза, что стихотворение словно съежилось в переводе, и я решил, что переводчик многое решил выбросить. Только потом я сообразил, что русская строфа обладает огромной емкостью…
В 1971 году Вознесенский приехал в Вашингтон, чтобы выступить с чтением своих стихов. Библиотека Конгресса, взявшая на себя организацию вечера, решила временно поместить поэта в гостинице "Конгрешонал", в нескольких кварталах от Библиотеки. В "Конгрешонале" находились правительственные учреждения, и его никак нельзя было назвать самым привлекательным или фешенебельным отелем в Вашингтоне: то была рабочая гостиница. Туда ежедневно приезжали разные люди со всех концов страны по поручению той или иной организации и работники обеих политических партий. Андрея позабавило то, что рядом с его номером разместилось бюро Национального комитета Республиканской партии. Для самого Андрея эта гостиница тоже стала рабочим местом.
После завтрака мы с Андреем попробовали, как звучат наши голоса в Библиотеке, а затем удалились в бар "Конгрешонала", чтобы там подготовить программу вечера. Бар был почти пуст, мы уселись в полутемном углу; на стене за нами красовалась фреска, изображавшая силуэт Нью-Йорка. Андрей быстро наметил, в каком порядке он собирается читать свои стихи, и передал мне переводы некоторых новых стихов, сделанные американскими поэтами Лоренсом Ферлингетти и Робертом Блаем. У Андрея было одно новое стихотворение, которое он собирался прочитать, но его еще требовалось перевести на английский. Стихотворение состояло из нескольких строчек, написанных при посещении Андреем Калифорнийского университета в Беркли.
Меня тоска познанья точит.
И Беркли в сердце у меня.
Его студенчество – источник
Бунтарства, света и ума.А клеши спутницы прелестной
Вниз расширялись в темноте,
Как тени расширяясь, если
Источник света в животе.
Пока я пытался разобрать стихотворение, Андрей, видя мои усилия, вынул из кармана авторучку (он часто прибегает к помощи зрительных образов при объяснениях) и набросал рисунки на рукописи. Он объяснял, что именно он хотел сказать, так торжественно, словно то было не стихотворение, а философский трактат. Как можно увидеть из моих черновиков, я тогда же предложил такой вариант перевода:
Sources
I came to learn,
To explore the secrets of Berkeley,
To find in its students the sources
Of rebellion, light, and ideas.But I was sidetracked by a coed's bell-bottomed trousers
Which flared out as shadow would flare out
If the source of light
Were centered in her belly.
Перевод сохранял, по крайней мере, образ. Вечером я объяснил публике, что перевод был сделан сегодня днем наспех, за несколько минут. Стихотворение, видимо, дошло до слушателей и понравилось им. Хорошо приняли его и через несколько недель в Нью-Йорке в моем чтении. Вероятно, я перевел бы его иначе, может быть даже точнее, если бы посоветовался с каким-нибудь специалистом по русской литературе, но никогда я не почувствовал бы его так живо, как после графических объяснений Андрея.
Во время нашей краткой подготовки Андрей сказал, что собирается прочитать свой перевод моего стихотворения "Какой поезд придет?". Я ответил, что очень польщен, но поскольку стихотворение это длинное, то, пожалуй, следует обойтись без моего чтения этой вещи по-английски. Кто из слушателей не знаком с этим стихотворением, может всегда прочитать его после, если пожелает. Андрей согласился. Но в середине вечера я вдруг догадался, что он неправильно меня понял. Когда я объявил, что сейчас Вознесенский прочитает "Какой поезд придет?" в своем переводе на русский, но что читать по-английски мы такую длинную вещь не будем, Андрей сурово посмотрел на меня и велел мне прочитать ее по-английски. Когда я возразил, что у меня нет с собой этого стихотворения, он сказал, что подождет, пока я его раздобуду. Я помчался за кулисы отыскивать сборник с этой вещью. Непредвиденное недоразумение публике понравилось (некоторые даже были уверены, что мы заранее его прорепетировали). Теперь, после того как я уже несколько раз выступал перед публикой вместе с Андреем, я всегда готов к неожиданностям. Андрей – опытный чтец, и поэтому он не любит повторяться. Он умеет оценить аудиторию и соответственно изменить, пусть незначительно, намеченную программу. Иной раз мне кажется, что между нами установилась телепатическая связь, потому что чаще всего я без предупреждения чувствую, что вот сейчас он собирается изменить порядок чтения или выпустить какое-нибудь стихотворение.
Одна строфа из "Иронической элегии" Андрея, которая говорит о поэтическом творчестве, может служить примером эволюции моих переводов. Вот что Андрей говорит о себе в этой строфе:
Был крепок стих, как рафинад.
Свистал хоккейным бомбардиром.
Я разучился рифмовать.
Не получается.
Данный мне подстрочник передавал эти слова так:
My verse was strong. A solid lump.
It swished over the ice to its goal.
I have unlearned to rhyme.
It doesn' t come off.
Он казался мне туманным и неточным. Мне не нравился перевод слов "рафинад" и "свистал". Конкретного образа не получалось. Я посоветовался с моим консультантом, и тот предложил такой вариант:
My verse was solid once, like crystal sugar.
It whistled like a hockey puck.
But I've forgotten how to rhyme.
It works no more.
Теперь все прояснилось: введение слов "hockey puck" не оставляло сомнений в том, что именно "свистело", и поскольку хоккей был упомянут, не было необходимости говорить "по льду". И все-таки строфа казалась мне многословной и тяжеловесной, не вяжущейся с быстрым и энергичным образом.
В Вашингтоне я разобрал это стихотворение с Андреем – опять-таки в баре гостиницы "Конгрешонал". На вопрос, что он хотел сказать первой строчкой, Андрей ответил, что главным словом в ней считает "кристальный", что кристальный сахар – это буквальный перевод, но сахар нужен только для рифмы, и переводить его не обязательно. В конце концов, повозившись с этой строфой, я остановился на следующем:
My verse was solid – like crystal;
A hockey puck, it zinged to its goal.
But I can't rhyme anymore;
I've lost the knack.
Вот так, по-моему, Вознесенский должен звучать по-английски…
Иногда при переводе приходилось прибегать к большим вольностям. Мне очень повезло, так как я всегда шел на них с одобрения и разрешения автора. Вот, например, заключительная строфа "Стриптиза":
"Вы Америка?" – спрошу, как идиот.
Она сядет, сигаретку разомнет.
"Мальчик, – скажет, – ах, какой у вас акцент!
Закажите мне мартини и абсент".
Я указал Андрею, что в Америке никогда, ни в одном баре, никто – даже самая бесшабашная мастерица стриптиза не закажет "мартини и абсент". Соответствующий американский эквивалент – двойной мартини. Поэтому в переводе я зарифмовал этот напиток подобно тому, как автор поступил с "абсентом" в подлиннике:
"Are you America?" I'll ask like an idiot;
She'll sit down, tap her cigarette.
"Are you kidding, kiddo?" she'll answer me.
"Better make mine a double martini!"
Профессора-буквоеды, знакомясь с моим переводом, обязательно указывают на эту "ошибку". Один такой буквоед напал на мой перевод заключительных строк "Ночного аэропорта в Нью-Йорке":
Бруклин – дурак, твердокаменный черт.
Памятник эры -
Аэропорт.
В моем переводе это место выглядит так:
Brooklyn Bridge, rearing its idiot stone, cannot consort
With this monument of the era,
The airport.
В переводе совершенно необходимо сказать не Бруклин, а "Бруклинский мост", хотя в русском подлиннике этого не требуется. Английский же читатель может подумать, что поэт имеет в виду не мост, а район Нью-Йорка. Русский читатель сразу же ассоциирует "Бруклин" со стихотворением Маяковского "Бруклинский мост", в котором этот мост превозносится как техническое достижение современности. Достижение это, однако, в глазах Вознесенского отступает на второй план перед Аэропортом имени Кеннеди в Нью-Йорке. Профессор, пожелавший исправить меня, просто не понимал, какими путями движется поэтическая мысль…
Переводя моего друга Андрея Вознесенского, я еще больше сблизился с ним и с его страной, хотя я почти не знаю русского языка. "Форма не в счет, – сказал он мне однажды. – Форма должна быть ясной, бездонной, беспокойной, словно небо, в котором только радиолокатор может уловить присутствие самолета". В переводах я и пытался сохранить эту форму – это ясное, бездонное небо, в котором строчки могли бы парить так, как достойны парить строчки поэта, обладающего талантом, мудростью и мужеством.
Библиофильская история об издателе "Флег… но"
Нижеследующий сюжет связан не только с именем моего любимого поэта, но и, быть может, в большей степени с моей библиофильской страстью.
В 1977 году знакомый профессор литературы, выезжавший иногда на Запад с чтением лекций, зная о моем пристрастии к собиранию поэтических изданий, пригласил к себе в гости, интригующе проговорив: "У меня для вас сюрприз". Прикинув, что меня наверняка ждет какая-нибудь библиофильская редкость, я на другой же день помчался к нему на окраину Москвы. Прямо на пороге профессор раскрыл свою тайну: "Вряд ли вы слышали имя издателя Флегона! Его книги у нас запрещены. Но, зная, что вы собираете все издания Вознесенского, я решил приобрести для вас в Мюнхене эту книгу. Вот она, – и он положил передо мной книгу стихов Андрея Вознесенского под названием "Мой любовный дневник", изданную в Лондоне в 1966 году на русском языке издательством, название которого "Flegon Press" тогда мне ни о чем не говорило. – Предлагаю обмен. Мне нужен "Словарь иноязычных выражений и слов" Бабкина и Шендецова, который, я знаю, у вас имеется".
Надо сказать, мой приятель не первый раз просил у меня этот, можно сказать, уникальный словарь, изданный ничтожным тиражом. Но всякий раз я отказывал, считая трехтомник настоящей библиографической редкостью. Теперь я не думал ни минуты. Поставить на полку привезенную из-за границы редкую книгу любимого поэта стало для меня настоящим праздником.
Придя домой, я перелистал книгу и был удивлен не только пошло-откровенными иллюстрациями, но и открыто антисоветскими предисловием и комментариями к стихам. Позвонил Андрею и рассказал о своем новом приобретении. Вознесенский разразился гневной тирадой в адрес издателя, назвав его провокатором и негодяем. Вот как спустя много лет в своих мемуарах он комментирует выход той книги:
"В 1966 году я выступал в Оксфорде. Читал новые стихи. Некий издатель по имени Флегон поставил на сцену магнитофон и записал мои неопубликованные вещи. Накануне я отказался подписать с ним договор. К тому времени у моих книг были солидные издатели: "Оксфорд-пресс", "Гроув-пресс", "Даблдэй". Я подошел к магнитофону, вынул кассету с записью моего вечера и положил в карман. Тот взревел, кинулся на сцену, но было поздно. Вечером профессор Н. Н. Оболенский, автор "Антологии русской поэзии", пригласил меня домой ужинать. Во время ужина меня вызвал статный полицейский офицер: "Мы получили заявление о том, что вы обвиняетесь в похищении частного имущества – кассеты". – "Да, но похищено мое имущество – мой голос, он на кассете". – "Что же будем делать?" – "Давайте сотрем мой голос, а кассету вернем владельцу". Офицер Ее Величества согласился. В присутствии профессора Оболенского запись моего вечера стерли. Кассету вернули. Кстати, я подумал: а как бы вел себя советский милиционер в подобной ситуации? Флегон был в ярости. Он подал в суд. Мало того, он в качестве мести осуществил пиратское издание моей книги, назвав ее "Мой любовный дневник", предисловию к которой позавидовали бы Кочетов и Шевцов, обвинявшие меня в антисоветизме. Издательство "Флегон-пресс" имело темное происхождение. Оно специализировалось на компромате на наших писателей: Солженицына, Окуджаву, издавало именно по-русски, и эти книги ложились на столы наших властей, вызывая громы и молнии. Флегон работал на наших сторонников зажима, в стихах я назвал моего преследователя "Флег… но", учитывая уровень адресата.
Окуджава рассказывал мне, как в Германии Флегон напился и жаловался, что он родился в рязанской деревне, что его фамилия Флегонтов, что он служит в советской разведке, что его никто не понимает…
Потерпев фиаско с вызовом меня в английский суд, Флегон издал эту книгу-месть" ("На виртуальном ветру", Вагриус, 1998).
Через некоторое время, когда Андрей зашел ко мне домой на улицу Карла Маркса (мы вместе уезжали на его творческий вечер в Люберцы), я подсунул ему эту паскудную книжицу. И он с брезгливостью написал: "Феликс, даже у меня нет этой сволочи Флегона… Андрей Вознесенский, 1977".
Завершая сюжет, привожу фрагмент предисловия к той самой книге стихов, чтобы читатель понял, почему Вознесенского вывели из себя пассажи издателя-провокатора (надо учесть, что книга вышла в 1966 году):
"… Андрей Вознесенский самый популярный советский поэт. Его популярность объясняется двумя причинами: Андрей Вознесенский – первый советский поэт, который после сталинских чисток 1937 года предпочитает писать о "плотской", а не "платонической" любви. Он не только предпочитает такие стихи, но и умудряется печатать их в советской прессе. Написанные любым другим поэтом, такие стихи были бы беспощадно вырезаны цензурой. Вознесенский умеет протаскивать их через цензуру, прикрывая свои ясные стихи неясным смыслом всей поэзии, т. е. просто дезориентирует цензоров (да не только цензоров).
Поэма "Последняя электричка" посвящена советским проституткам. Вряд ли цензор понял это, когда она была напечатана. В сборник 1964 года "Антимиры" она не вошла: видно, цензура спохватилась (к счастью для читателей, довольно поздно).
Официально в СССР нет больше ни воров, ни проституток, хотя воры могут и попадаться, как исключительный случай. Однако в упомянутой поэме Вознесенский утверждает открыто, что вагоны позднего поезда переполнены ворами и проститутками, которые едут по домам на ночлег (Кругом гудят гитары и воры… у них свои ремесла, они сто раз судились, плевали на расстрел).
Вознесенский не упоминает слово "проститутка", потому что недалекому цензору стало бы все понятно. Он путает его, говоря о девушке. На самом деле здесь речь идет о двух девушках – одна, о которой он читает стихи, а другая, которая слушает о первой. Это "вторая" имеет свое ремесло, которое не упоминается. Слова ее не воспроизведены, потому что нецензурные. Она "с челкой и пудрой в сантиметр". Ее общество – это "малаховские ребята" (Малаховка соответствует лондонскому Сохо, где собираются жулики, воры и проститутки всей страны).
Заключение Вознесенского необычное и храброе. Для Вознесенского эта проститутка лучше любой "честной" девушки, она чище идеализированной Беатриче.
Такого утверждения еще не сделали ни Евтушенко, ни Мартынов, ни Соснора, ни любой другой советский поэт.
Партия послала Вознесенского в Сибирь, познакомиться поближе с великими стройками коммунизма, с доменными печами и прочее.
Вознесенский выполнил задание частично, он подошел вплотную к объектам первой важности: это были голые сибирские бабы (см. "Сибирские бани").
До Вознесенского советский читатель привык считать мастера спорта, как героя партии, которого нужно уважать чуть ли не как Бога.
Когда же Вознесенский встретил впервые мастера спорта Н. Андросову, он тут же смекнул, что спорт бывает разный. Зачем красивой женщине быть в вертикальном положении, когда многие предпочитали бы ее в горизонтальном ("Я к ней вламываюсь в антракте. Научи, говорю, горизонту… А она молчит, амазонка… А глаза полны такой – горизонтальной тоской").