Каким-то чудом успеваю выставить ногу и не упасть, но этот рывок стоит мне дорого. Буханки падают в снег, одна развалилась почти пополам, от другой отслоилась корка, мякиш рассыпался и усеял снег серыми комочками.
Меня охватывает отчаяние. Хлеб, бесценный хлеб, который ждут к ужину голодные солдаты, хлеб, одна пайка которого стоит 25 рублей, гибнет у меня в руках! Я не смогу донести это месиво из корок и крошек… Как собрать, как спасти, когда руки начинают деревенеть от мороза, когда я один среди снежного поля, а сумерки сгущаются вокруг меня… Раз, два, три… шесть… восемь собак. Восемь собак! Они образовали около меня круг, сидят, смотрят и ждут. Кругом снег и пучки желтой соломы. Лихорадочно оглядываюсь - нет ли какой-нибудь палки или камня. Буханки, или, вернее, то, что от них осталось, лежат у моих ног. Я замахиваюсь и одновременно кричу что есть мочи. Собаки отскакивают немного и образовывают новый круг, чуть шире прежнего. Значит, еще боятся. До первых домов не так уж далеко, надо только дойти до них, там собаки не нападут, надо торопиться - быстро темнеет.
Решение приходит сразу. Снимаю пояс, сбрасываю шинель, стаскиваю гимнастерку и остаюсь в нижней рубахе. Мороз охватывает меня со всех сторон. Быстро завязываю рукава гимнастерки узлами и в образовавшийся мешок сгребаю хлеб, рассыпанные корки, остатки буханок вместе со снегом. Надеваю шинель, накидываю пояс, последнее движение - сгребаю рукавицей кучу крошек и вместе со снегом отправляю их и рот, потом закидываю мою торбу за плечо, еще раз кричу на собак и иду, вернее, бегу, к домам.
Собаки бросаются на место, где лежали буханки, грызут снег, пропитанный запахом хлеба, а затем опять трусят за мной.
Вот и дома. Проезжаем грузовик, едут чувашские сани.
Собаки отстают и теряются в синеве темного поля.
Я дохожу до наших бараков, вбегаю на кухню, бросаю гимнастерку с хлебом на стол и внезапно срываюсь - кричу с надрывом и слезами:
- Вот ваш хлеб! Можете меня на гауптвахту, в трибунал, расстрелять!.. Нет хлеба! Он развалился!..
Сажусь на скамейку и тупо смотрю, как развязывают мою гимнастерку, высыпают содержимое на стол, слышу, как ругается дежурный по кухне, вижу, как удивленно смотрят на меня солдаты.
- Марш в казарму! Два наряда вне очереди! - слышу я как-то смутно, повторяю приказание, забираю гимнастерку и бреду в казарму. Нервное напряжение разряжается странной усталостью, ноги у меня дрожат, руки тоже.
Я возвращаюсь в казарму в перерыв между занятиями.
- Ну как, поил хлиба? - спрашивает меня Жигалка.
Я не отвечаю. Сажусь на нары. Горьковец и Буйнов забирают у меня из рук гимнастерку, выворачивают ее и начинают выщипывать прилепившиеся крошки.
Вспоминаю, что в кармане шинели у меня лежит большая корка, - несколько рук тянутся к моей шинели. Мгновенный спор - корка исчезает в темных ртах. Перерыв закончен. Надеваю гимнастерку и сажусь слушать - изучать устройство затвора.
Гудят монотонные голоса, Глаза слипаются сами собой. Я клюю носом и проваливаюсь в сон. Меня толкают в бок. Уже совсем темно. В казарме загорается свет.
Ужин. Вечерняя поверка. Гимн. Отбой.
Ночью сильнейшие рези в желудке заставляют меня кричать от боли. Сползаю со своего места и часа два катаюсь от боли в углу нижних нар…
Хороший день закончен.
Расстрел дезертира
Огромное каре составляют все части, дислоцированные в Канаше. Здесь на большом плацу с деревянным помостом посредине стоят несколько полков. Около десяти тысяч человек собраны сюда для показательного зрелища.
Высоко на помосте стоит виновник сегодняшнего "торжества" - высокий человек в штатской одежде. Руки у него связаны за спиной, его караулят с винтовками четыре солдата, а внизу на грузовой машине, за столом с кумачовой скатертью восседает трибунал - несколько офицеров в одинаковых светло-серых шинелях и цигейковых шапках.
Секретарь суда, стоя, читает приговор. Площадь замерла.
Доносятся отдельные слова, гулкие на морозном воздухе.
…Местный житель… дважды совершал побег… укрывался в далеких деревнях… угнал лошадей… занимался бандитизмом… Именем… приговаривается… к высшей мере - расстрелу.
- Приговор привести в исполнение!
Звучит дробь барабанов. Шестеро ефрейторов в новеньких голубовато-серых шинелях появляются откуда-то сбоку и четко, как на параде, отбивают шаг к помосту.
Машина с трибуналом отъезжает в сторону. Часовые покидают свои места около дезертира, и он остается один на помосте - высокий, худой, без шапки.
Звучит команда. Ефрейторы разом вскидывают винтовки.
Что-то крикнул стоящий на помосте. Залп.
Человек падает.
Портреты
Вспоминая своих товарищей по взводу, людей, с которыми я провел бок о бок шесть долгих месяцев, отмечу сначала поразившее меня, а потом ставшее привычной нормой общее положение: если в меняющемся составе взвода преобладали украинцы, они подавляли русское меньшинство, если большинство становилось русским, то украинцам становилось туго, чувашей и мордвинов в обоих вариантах всячески дискриминировали, а ко мне всегда было особое отношение.
- Что хохлы, что кацапы - все в армии, - говорит Жаров во время перекура, - а вот еврея в армии не найдешь…
- Это точно, - поддерживают его сразу несколько голосов, - евреи все по тылам… В магазинах торгуют.
- Слушай, Жаров! - стараюсь быть спокойным. - Ну что ты порешь? А я где? В магазине? Или рядом с тобой винтовку таскаю?
- Ты? - как бы удивляется Жаров. - Так ты дурак. Поэтому и здесь. - И, как бы извиняя меня, добавляет: - У каждой нации есть дураки!
Жаров был трусом, избегал драк, подхалимничал перед сильными и в то же время обладал необъяснимым для меня авторитетом, какой-то тайной силой, заставлявшей многих искать его расположения и считаться с его мнением. Впоследствии тайна жаровского авторитета была мною разгадана: он был удачливым профессиональным вором и за полгода ни разу не попался - это нельзя было не уважать.
Однажды, когда наш взвод дежурил по ночному Канашу, Жаров и Пелепец патрулировали на вокзале. Не помню, почему и при каких обстоятельствах они показали мне два украденных чемодана, которые были набиты цветными мотками шерсти, пачками табака и мужскими рубашками. Я спросил у Жарова, что он собирается со всем этим добром делать. Жаров вздохнул выразительно и покрутил пальцем около лба, дав понять, что такому идиоту, как я, не стоило и показывать, захлопнул чемодан и приказал Пелепцу унести его, что тот немедленно и выполнил.
Был он среднего роста, худощав и сутул. Маленькие, близко посаженные бегающие глазки на угреватом нечистом лице довершали его портрет.
Была у нас во взводе одна неразлучная пара: Лебедев и Кузнецов. Оба были ярославские, из одной деревни. Лебедев, большой, грузный, неуклюжий и незлой парень, всегда защищал и опекал болезненного и вялого Кузнецова, который сам постоять за себя не умел. Однажды кто-то из харьковских ударил Кузнецова, и тот заныл, запричитал своим тонким высоким голосом, закрыв лицо руками. Со своего места на нарах соскочил Лебедев и врезал по морде обидчику, обозвав "хохлом поганым".
С разных сторон полетело:
- У, кацапская морда!
- Расейская сволочь!
- Шо буркалы выпучив, кацап?
Лебедой стоял весь красный, взъерошенный, сжав кулаки, готовый драться хоть со всеми.
- А вы, - задыхаясь, вдруг выкрикнул он, - вы все - изменщики Родины!..
Сказано это было с таким бешенством, с таким напором, что, хоть и закружилось вокруг него растревоженное кольцо харьковских, никто его не тронул.
Впереди меня в строю стоял Шагалов, парень из Горьковской области, рослый, по-своему красивый, в начале службы веселый разбитной плясун и частушечник, по облику своему напоминавший мне моих мантуровских. Если его задевали, он лихо бросался в драки, был активен, груб и напорист. Однако со временем он притих, затосковал и примолк. Стал быстро худеть, начал кашлять, жаловался на боли в боку. Плясать перестал, в драки не лез, а предпочитал тихо сидеть в углу, прижавшись к теплой трубе. Потом на щеках появились лихорадочные пятна.
Наконец, когда однажды на занятиях винтовка выпала у нею из рук, а сам он упал за ней на снег, сильно закашлялся и заплакал, его направили в санбат. Из санбата же списали по чистой - с открытой формой туберкулеза.
За ним приехал отец - высокий прямой старик, и мы последний раз видели Шагалова рядом с ним. От прежнего веселого парня осталась одна тень. Сам он был худ как скелет, глаза ввалились. Он шел с трудом, держась за руку отца.
Вообще, к весне дошли все, не только Шагалов.
Я помню, как в начале службы, в декабре, мы занимались на турнике. Больше всех тогда подтянулся Борька Юхимец - двенадцать раз. Весной же, когда нас снова вывели на турник, он, единственный из взвода, подтянулся два раза - все же остальные повисли на перекладине, как сопли.
С нами во взводе служили несколько чувашей. Это были темные, полуграмотные ребята из окрестных сел, плохо говорившие по-русски. Их постоянно притесняли, а они все терпели, растерявшись в общей бойкой и настырной среде. Преимуществом их было то, что села находились рядом, и родные часто подкидывали им продукты, поэтому они чувствовали себя лучше остальных.
Среди чувашей мне особенно запомнился Парамонов. Этот высокий белобрысый парень заметно выделялся своей грамотностью, уверенностью в себе и мужицкой хитростью.
Сначала Парамонов был неприметен во взводе, но скоро ему из родною села стали подкидывать продукты в больших количествах, и Парамонов сразу стал фигурой.
Огромные мешки сухарей, вяленое мясо, поллитровки с топленым маслом, исчезавшие в бездонной каптерке старшины Ткаченко, делали свое дело, и Парамонов скоро стал числиться в "лучших бойцах", получал увольнительные, посылался в наряд на кухню и никогда не мыл пол в казарме. Мы все должны были равняться по "лучшему бойцу", а вскоре и ефрейтору, Парамонову.
А ефрейтор Парамонов в это время обдумывал свое. Однажды, когда мы оказались с ним наедине и зашел разговор о нашей скорой отправке на фронт, Парамонов вдруг приник к моему уху и быстро, страстно зашептал:
- Эх, заболеть бы! Понимаешь - заболеть по-настоящему! Чтоб кишки выворотило, чтоб глаза на лоб, заболеть надолго, чтоб по чистой… - и вдруг замолчал, резко от меня отодвинулся, видимо испугавшись того, что выдал тайные свои мысли.
Занятый своими заботами, я не придал тогда значения сказанному, но спустя месяц ночью нас разбудили дикие вопли. Вопил и катался на нарах Парамонов, держась обеими руками за живот. Весь он был мокрый и красный, на губах пена, глаза вылезли из орбит.
Его сволокли с нар и отправили в санбат. Больше мы его не видели - "лучший боец" ефрейтор Парамонов осуществил свой план.
Из всех, кто окружал меня в Канаше, пожалуй, только два человека оставили о себе теплые воспоминания.
Один из них, Борька Юхимец, был родом из Ростова. Простой, добродушный, он обладал врожденным чувством справедливости, я не помню случая, чтобы он кого-нибудь обидел или притеснил, хотя дрался он часто. Ко мне относился по-товарищески, я платил ему тем же.
Вторым, с кем у меня навязались дружеские отношения, был Колька Зубенко из третьего взвода - самый маленький парнишка во всей роте. За малый рост, полудетское лицо и звонкий голосок его не обижали и даже относились, как к ребенку среди взрослых, между тем он был неглуп и развит больше многих великорослых.
Помню, на одном из совместных дежурств он вынул из кармана узелок с сахарным песком и насыпал мне полную ложку на хлеб. Это был богатый подарок, помню его по сей день.
Самой яркой фигурой в роте был Паршенков, человек-легенда, которого знала вся рота.
Мощный, черный, широкоплечий, с короткой толстой шеей и волосатыми руками, он был страшно силен и злобен. Густые черные брови, сросшиеся на переносице, и ярко горящие разбойничьи глаза придавали лицу устрашающее выражение. Его железных кулаков и хриплого сильного голоса боялись все, не исключая командиров, которые сквозь пальцы смотрели на его выходки и дерзкое воровство, опасаясь с ним связываться.
Однажды его вызвал к себе командир роты Борисов и по обыкновению стал орать, набычившись и покраснев. Паршенков молча схватил со стола мраморное пресс-папье и замахнулся. Сдрейфивший Борисов отшатнулся сначала, а потом, когда услужливые сержанты скрутили Паршенкову руки за спиной, выдохнул:
- На "губу"! Десять суток строгого!
Паршенкова увели на "губу", где он в первый же день в жестокой драке завоевал право быть "королем" камеры, и вернулся в казарму отдохнувшим и веселым.
Подвиги Паршенкова передавались от одного к другому, как устные легенды. В распреде он избил сержанта, сделавшего ему замечание. Там же взрезал бритвой мешок и вытащил содержимое у старика чуваша, прибывшего на побывку к сыну. Утащив шинель своего помкомвзвода, он, с сержантскими погонами на плечах, спокойно вышел из казармы мимо часового и на базаре ограбил женщину, пригрозив ей ножом.
Свой взвод он держал в постоянном страхе, окружив себя группой подхалимствующих подонков, которые грелись и кормились вокруг него. Начальство скоро заметило его авторитет в роте и стало назначать дежурным по части или начальником караула. Помню, как меня это поразило - уголовника назначают начальником караула! Но жизнь показала: когда он дежурил по части, все работы производились быстро и четко. Дневальные бегали на полусогнутых. Каждый знал: если подвести Паршенкова, расправа наступит немедленно и будет жестокой. Жаловаться было некому. Искать правды бесполезно. И опасно. Один чуваш пожаловался как-то, что Паршенков и компания отняли у него хлеб. На другой день его увезли в санбат после "темной", устроенной ему взводом. Говорили, что сам Паршенков не бил, а просто первый накинул на парня шинель. Поскольку чуваша доставили в санбат без сознания, из штаба полка приезжала комиссия. Пытались найти виноватого. Свидетелей не нашлось. Дело замяли. Через месяц чуваш вернулся в строй.
Несколько слов о командирах, которые придавали нашей жизни в Канаше особый колорит.
Командира роты старшего лейтенанта Борисова я не помню трезвым. Не помню его улыбающимся, не слышал ни одного разговора с солдатами и сержантами без мата, истошного крика и топанья ногами. Ротой командовал практически старшина Ткаченко, хитрый и умный мужик, который постоянно спаивал Борисова. Про него говорили: не старшина - зверь! Это было действительно так. Он все помнил и не прощал ничего. Он досконально знал все хозяйство роты и пользовался этим, как всесильный деспот. Иногда он привязывался к какому-нибудь солдату и тиранил его подолгу, донимая и сживая со света мелкими придирками и крупными наказаниями. Он как полновластный хозяин роты кормил и одевал ее по своему усмотрению. Видимо, поэтому нам доставалось обмундирование, которое уже нельзя было ни продать, ни пропить, а в котел попадало ровно столько, чтобы мы не подохли от голода и таскали винтовки.
Удивительным показалось нам появление в рядах командиров сержанта Матюшина, человека лет сорока, которого мы с первых же дней назвали "отцом солдатам". Искренне жалея нас, семнадцатилетних мальчишек, этот простой ярославский мужик сам ходил выпрашивать у старшины для нас лучшее обмундирование, не гонял нас, как другие, в сильный мороз, а, уйдя от казармы подальше, заводил взвод в дома и там давал возможность погреться и отдохнуть, рискуя получить взыскание от начальства.
Таким же человечным и даже вежливым оказался сержант Назаров, москвич, образованный (у него была законченная десятилетка) и честный парень, про которого Жаров сразу сказал: "Этот ненадолго, пошлют на фронт". Он оказался прав. Назаров побыл у нас месяц и был отправлен с маршевой ротой на фронт. Матюшин проработал с нами и того меньше.
Рота держалась на Филипповых, Борисовых и Ткаченках. Эти засели в Канаше прочно и, я думаю, усидели там до конца войны.
Будни
Я не сгущаю красок. Их не было. Кроме одной - серой.
Серые шинели, серые гимнастерки, серые дощатые бараки, серые глухие заборы у домов, серо-зеленые стены в казарме, темно-серый лес за снежными полями, свинцовое тусклое небо над Чувашией…
Одним серым движущимся пятном казался и наш взвод среди снега во время ежедневных многочасовых занятий по строевой подготовке, и единственными цветными, и даже живописными, пятнами в этой серой массе казались наши лица: желтые или бледно-синюшные с темно-фиолетовыми тенями под глубоко запавшими глазами, с красно-синими носами и рубиновыми ушами…
Был голод и холод, давящее ощущение одиночества и постоянное чувство растоптанного человеческого достоинства.
День начинался как обычно.
После лихорадочного одевания (солдат должен быть готов за три минуты) мы выбегаем в гимнастерках и шапках на улицу.
Ух и холодище! Неужели будем делать зарядку?
Но Филиппов непреклонен. Быстро построив взвод, он командует "Бегом марш!", и мы сразу трогаемся с места бодрой рысью, так как стоять невозможно. Добегаем до красных домов, переходим на шаг. Снова команда "Бегом!", и снова стучат рваные ботинки по утоптанному снегу, да валит пар из сорока ртов.
- В казарму шагом марш!
Холодные грязные стены казармы кажутся нам раем, теплым и родным.
Нары уже заправлены дневальными, темно-синие одеяла, одно на двоих, покрывают сшитые простыни, пол подметен. Можно сесть на приступе нар, положив шапку в ногах одеял (одеяла эти кишели блохами, крупнее которых я не видел ни до ни после), и минут за двадцать до завтрака заняться своими делами, написать письма, перемотать портянки.
С портянками была у нас сущая беда. За день портянки намокали, и их полагалось сушить в специальной сушилке - вешать на ночь поперек груб парового отопления, а утром забирать сухими. Это была теория. На практике же портянки пропадали - их крали. Особенно теплые. Тогда стали сушить их под собой - неприятно, но надежно.
Однажды ночью старшина Ткаченко засек это дело, одел взвод, выгнал на улицу и лично гонял строевой часа два. После того как мы, все мокрые от снега, вернулись в казарму, он объявил, что если еще раз у кого-нибудь найдет под собой портянки, то повторит ночные занятия. С Ткаченко шутки были плохи. В результате волей-неволей понесли портянки снова в сушилку, и те, у кого портянок на другой день не оказалось, на следующую ночь вынуждены были идти воровать их из той же сушилки.
Расползаются солдаты по разным углам, ходят, как старички, сгорбившись, понурив бледные лица и красные носы. Около теплой трубы парового отопления обычная толкотня и ссоры, каждому хочется прилепиться к ней и немного погреться.
В дверях появляется Филиппов.
- Встать! Проверка на форму двадцать!
Мы снимаем гимнастерки, выворачиваем рубахи и стоим полуголые.
- Османкин! Опять вши, сволочь!
- Так чем же я виноват? Такую рубаху дали…
- Поговори еще! Рубаха виновата! Просто сам такой вшивый! Вечером полы будешь мыть! Повтори!
- Есть полы мыть, потому что вшивый…
"Вшивого" долго ругали и стыдили. В редких случаях посылали к старшине менять белье, но обычно тот с руганью отправлял обратно: "Ничего! До бани не сдохнешь!"