Северная столица - Дугин Лев Исидорович 5 стр.


Опять потекли слезы. Марья Алексеевна обессилела. Сергей Львович уловил выразительный взгляд жены и переменил разговор.

– Никита, – обратился он к своему камердинеру. – Сколько в Москве стоили сальные свечи?..

Степенный Никита Тимофеевич сделал несколько торопливых шагов вперед.

– Что ж, считай, пуд покупали мы за шесть пятьдесят. – Он любил говорить мы и, когда Сергей Львович занимался, говорил: "Мы заняты!"

– А дрова?

– Так что же, считай, за сажень березовых дров – мы платили шесть рублей.

– А бумага?

– За десть бумаги в магазине Жожор – платили пятнадцать копеек…

– Все же в Москве жизнь дешевле была, – решительно заключил Сергей Львович, обращаясь к жене.

А Надежда Осиповна, видимо тоже вспоминая Москву, задумчиво смотрела на портрет, в узорной раме висящий на стене. Вот какой она была! Неужто в самом деле это она?

Когда-то, в Москве, дом Пушкиных посещало множество эмигрантов, среди них – граф Ксавье де Местр, известный впоследствии автор книги "Voyage autour de ma chambre", и его брат написал портрет гостеприимной хозяйки, "прекрасной креолки"… На стене висели и акварели Ольги – сад московской усадьбы, домик в Захарове, портрет умершего шести лет брата…

Воспользовавшись минутным молчанием, Марья Алексеевна, успевшая набраться сил, продолжала:

– И вот, захотел он со мной разойтись, да по форме такое дело не скоро сделаешь, так он вот что придумал: священнику Новоржевского погоста Апросьево фальшивое свидетельство дал, дескать, он вдов. Ну, вижу я, мое положение тесное, попала я в несчастную тарелку, с дочерью без куска хлеба останусь – и поехала хлопотать, свои пружины настраивать… А эта Устинья, – в сердцах опять вспомнила Марья Алексеевна, – эта супротивица моя, вовсе и не хороша была!

– Ага, не хороша, – подтвердила Арина. – Волос красный, лицо в веснушках, голос грубый… Знать, мало считала за собой волокит – вот и польстилась на него, на Осипа Абрамовича.

– А уж Осип Абрамович до того против меня был взволнован, что и видеться не хотел. Да свидетельство-то его подложное – почтовой печати нет, почерк поддельный… Как Консистория принялась за него – так и стал он опять вокруг меня виться ужом и жабою и, двоеженец, набеги делал то туда, то сюда – сожительствовать!..

– Maman! – не своим голосом воскликнула Надежда Осиповна.

Ее сын залился смехом, дочь – покраснела, а Сергей Львович – лицедей – сумел выразить на лице одновременно и тонкую улыбку и конфуз.

Марья Алексеевна смотрела на дочь непонимающими глазами.

– Эта порода нормального представления о женщине иметь не может, – сказала она. – Я в Суйды к самому Абраму Петровичу ездила.

– Ага, ездила, ездила, – подтвердила Арина. – Я, матушка, тогда с вами ездила. Я тогда уже ваша была. Наше-то место прежде там, Суйда прозвище, было. Допрежь того в Суйде мы жили, а уже потом нас перевели в другую вотчину… Уж что было, когда к арапу приехали!..

– Да уж что было, – задумчиво сказала Марья Алексеевна. – Боялась я его, как царя и владыку. Как взглянул на меня Абрам Петрович – так я в обморок и упала…

– Ужасно, когда супруги a couteaux tires, – вставил Сергей Львович, бросая осторожный взгляд на Надежду Осиповну.

Воспоминания продолжались бы, но широким решительным шагом в комнату вошла графиня Катерина Марковна Ивелич.

Началось обычное:

– Дорогая, графинюшка… милая кузина… с нами чаю…

И Пушкин начал обычное:

– Наконец-то я вижу вас, пти-кузина…

В руках у Ивелич был все тот же вышитый мешочек, в котором она носила прессованный кнастер, а на голове – та же шляпка, похожая на воинскую каску.

Она даже не взглянула на Пушкина.

– Вы слышали? – спросила она.

– Что? – Ольга так резко поднялась и так побледнела, что взгляды всех невольно устремились на нее.

– Нет, нет, это совсем другое, – успокоила ее Иве-лич. Ольга села. – Весь город знает – сегодня на дуэли убит кавалергард Шереметев. Весь город-Пушкин выскочил из-за стола и бросился к двери.

– Не сын ли это Татьяны Петровны, урожденной Обросимовой? – услышал он голос отца.

VIII

Перед приземистым домом с потемневшими наличниками и жестяным флюгером, на окраинной улице, уводящей к Козьему болоту, собралась возбужденная толпа молодых людей. Подробности передавались из уст в уста – и подробности были ужасны. Васенька Шереметев ползал по земле, извивался, умирая… И все поглядывали на низкое крыльцо с навесом, на дощатый забор вокруг сада, на поскрипывающий флюгер, на оконца во втором, бревенчатом этаже – в этом доме жила балерина, из-за которой стрелялся Васенька Шереметев.

Хлопьями падал снег. Бородатый дворник с бляхой поверх передника, с метлой в руке, стоял у подворотни, ожидая привычных затей: то ли пьяного кутежа, то ли стрельбы, то ли скачек на тройках с бубенчиками…

Подошли двое конногвардейцев в киверах с волосяными султанами и в сапогах, позвякивающих шпорами, – к ним тотчас бросились: что они знают?

Снег все падал, он прибрал и украсил захудалую улицу с ее неровной булыжной мостовой и тумбами у ворот. Это была все та же старая Коломна, и здесь – на Торговых, Грязных, Мясных – г в домах купцов и мещан снимали квартиры или ютились по углам артисты, машинисты сцены, гардеробмайстеры, костюмеры, музыканты и репетиторы.

Выбежали из ворот собаки и сцепились в драке. Вышли бабы и, уперев руки в бока, принялись переругиваться…

По тротуару прошла молочница с жестяными бидонами на коромыслах, отставной солдат, торгующий щетками и плетешками, купчиха с насурьмленными бровями, лузгающая на ходу семечки, разносчик с лотком, мещанин в долгополом кафтане…

Толпа все росла. Теперь каждый повторял слова, брошенные Кавериным умирающему своему приятелю Шереметеву: "Вот тебе, Васенька, и репка!" В самом деле, сегодня ты живешь, а завтра – вот тебе, Васенька, и репка! Что же наша жизнь, что наше счастье, что наши планы! Вот времена – все рушится, все меняется… Рассказывали, что Якубович, подобрав пулю, поразившую Васеньку, сказал Грибоедову: "А это – для тебя!"…

Приоткрылась дверь, и вышла она. Эта танцовщица кордебалета была мало кому известна; но теперь ее имя повторяли – Истомина. А она, ожидая карету, остановилась на крыльце.

Под взглядами лицо ее напряглось, на нем появилось выражение строгости – то выражение, которое у красивых женщин сопровождает волнение успеха… И она позировала.

Вот из-за поворота выкатила длинная и высокая фура – театральный гроб, Ноев ковчег – в которой мелкие актрисы, фигурантки из кордебалета в тесноте жали масло. Теперь ей не долго оставалось жать масло: под аплодисменты молодых людей и завистливые взгляды подруг, сидящих в карете, она сошла с крыльца.

На ней была плюшевая пелерина, обшитая мехом, и шляпка, отделанная лентами и перьями… Хотя шляпка была высокой и перья на ней высокие, все же сразу и очень точно ощутилась ее фигура – она была среднего роста, стройная, с сильными, проворными движениями…

Она не улыбалась, не оглядывалась. Но по лицу ее заметно разлился румянец самолюбия. И лихорадочные, черные, не имеющие дна, осененные густыми ресницами глаза балерины вдруг встретились с широко раскрытыми голубыми глазами Пушкина…

Карета покатила, а он еще долго смотрел ей вслед.

А потом направился к пансиону Педагогического института. Когда брат вырастет, он передаст ему, верному наперснику, свой опыт. Сам он, с тех пор как вышел из Лицея, уже много испытал и узнал… И он посоветует брату вступить в военную службу: это обеспечит ему твердое положение в обществе. Увы, его собственное намерение пока не сбылось! Конечно, гвардия – стоит денег, и даже Каверин из-за безденежья покидает гвардию… Но отец все же не сделал всего, что мог бы, и скупость отца вызывала протест и раздражение…

Легко и быстро двигался он по улицам, пересек Калинкинскую площадь с каланчой и съезжей, потом мост через Фонтанку. Вот и пансион.

Недавним лицейским прошлым дохнуло на него в уединившемся среди обширного сада особняке с нарядными колоннами и барельефами. В просторном, окрашенном в бледно-лимонный цвет вестибюле было пусто.

Но прозвенел звонок, и галдящая толпа хлынула по закругленной лестнице.

– Bonjour, mon petit.

И Пушкин расцеловал брата – низкорослого, курчавого двенадцатилетнего мальчика.

– Ну, как успехи?

Выражение лица у Лельки было капризным. Он хотел домой. Неужели наукам нельзя обучаться дома?

– Нельзя! – возразил старший брат. Роль наставника увлекала его. Но и в самом деле: домашнее воспитание недостаточно, разве можно дома получить понятия о равенстве, о долге, о гражданственности – дома, где со всех сторон видишь примеры холопства?

Лелька принялся болтать. Их преподаватель французского языка, господин Трике, на самом деле не преподаватель, а мелкий торговец… Их преподаватель английского языка, господин Биттон – дядьки называют его "господин мусье мистер Бидон", бывший шкипер, и, когда он ставит на колени, он кричит: "Посади на ваши колен!" – и дерется! Их преподаватель немецкого языка, господин Гек, носит рыжий парик. А подинспектор Калмаков – рябой, лысый – всегда говорит одну и ту же фразу: "А сие тем более…" Недавно в конторке у Лельки нашли стишки, за это лишили обеда и ставили на колени…

Подошли приятели Лельки – румяный, с прядкой на лбу Миша Глинка и стройный, с взрослыми чертами лица и с открытым взглядом Сережа Соболевский.

– Пойдемте к нам, мы сочинили песенку!

И ученики пансиона повели гостя наверх, в мезонин. Здесь было по-казенному однообразно, чисто, – белые покрывала на кроватях, белые салфетки на тумбочках; в углу стоял рояль Тишнера. Миша Глинка, музыкант, аккомпанировал. Песенка была о подинспек-торе Калмакове:

Подинспектор Калмаков Умножает дураков.

Мальчики кривлялись, изображая кривляния под-инспектора.

Он глазами все моргает И жилет свой поправляет…

С силой открылась дверь, и стремительно вошел длиннотелый, костлявый гувернер – сам недавний выпускник Лицея – Вильгельм Кюхельбекер.

– Мальчики, идите гулять. Spazieren, spazieren! – И, радостно пожав руку Пушкину, повлек его за занавеску, где сам жил. – Как бедна наша словесность! – заговорил он сразу же с жаром, будто с трудом дождался этого момента. – Как пусты журналы! У нас вовсе нет критики… Да, да, мы в плену у Лагарпа, в плену стеснительных французских правил. – И принялся расхаживать взад и вперед, клоня голову на тонкой шее.

Он был все такой же – кипучий, настороженный, восторженный, обидчивый. Эрудиция его была необъятной – он дни и ночи проводил за книгами. Он преподавал русский язык, латынь, немецкий, исполнял обязанности гувернера, служил в Иностранной коллегии, служил в архиве, был плодовитым поэтом и автором критических разборов…

Обсудили его статью в "Вестнике Европы", потом новое стихотворение и новую статью для "Сына отечества". Потом настала очередь Пушкина.

Пушкин прочитал строки, недавно написанные:

Узнай, Руслан: твой оскорбитель
Волшебник страшный Черномор,
Красавиц давний похититель,
Полнощных обладатель гор.

И еще:

Он звезды сводит с небосклона,
Он свистнет – задрожит луна;
Но против времени закона
Его наука не сильна.

И еще:

…Прости мне дерзостный вопрос.
Откройся: кто ты, благодатный,
Судьбы наперсник непонятный?
В пустыню кто тебя занес?

Кюхельбекер заметался по комнате; он подавал какие-то знаки – то ли умоляя продолжать, то ли умоляя замолчать, лицо его побледнело, глаза неспокойно бегали.

– Да-а, это хо-орошо, – проговорил он, растягивая слова от волнения. – Лучше всего прежнего… Но почему, почему, – закричал он неожиданно почти с бешенством, – почему со времен Ломоносова мы пишем одним ямбом!

– Ну, прости, – возразил Пушкин, – между торжественным ломоносовским ямбом и ямбом шутливой поэмы – дьявольская разница.

– Ямб вовсе чужд русскому стихосложению, – кричал Кюхельбекер. – Почему ты не пишешь русским стихом?

– Что? Стихом, которым Львов писал "Добры – ню", Карамзин – "Илью Муромца", Радищев – "Бо-ву"? Но этот стих вовсе не подходит для шутливой поэмы!

– Хорошо – шутливая поэма. Но великие задачи требуют другого. Нужна ода. Нужен могучий, звучный язык. Я читаю Ширинского-Шихматова. Вот нам образец. – И Кюхельбекер нараспев прочитал:

Вели – да скопище мятежно Идущих в буйстве к сим стенам, Вотще на дерзкого надежно, Главы свои поклонит нам. "Кляни!" – рыкают гордым гласом…

– "Рыкают", – с издевкой повторил Пушкин. – И ты хвалишь врага "Арзамаса", безвкусного, напыщенного Шихматова…

– А ты не понимаешь, что архаический язык нам нужен. Шихматов велик, он истинный поэт!..

– Ты Шихматова ставишь мне образцом?

– А ты хочешь быть великаном среди пигмеев?..

Пример поединка Шереметева и Завадовского, видимо, волновал поэтов. И вот уже они стоят друг против друга с искаженными от ярости лицами. И слышится:

– Я вызываю…

– Нет, это я вызываю!..

– Секунданты… Сейчас же… Сегодня… Завтра!.. Пушкин в ярости бросился по лестнице вниз, на улицу. Довольно ему терпеть зависть этого Кюхельбекера, этого калеки, которого судьба послала ему в друзья! Пущин – вот кто будет его секундантом.

IX

Волково кладбище было обычным местом дуэлей. Четверо недавних выпускников Лицея гуськом плелись вдоль кладбищенской ограды.

– Долго еще? – недовольно сказал Корф. Под казенной шинелью он нес ящик с дуэльными пистолетами. – Балаган какой-то! – Он клял себя за то, что согласился на роль секунданта Кюхельбекера.

– En-avant, вперед! – командовал Пущин.

За оградой виднелись часовенки, надгробья, кресты. Вороны с карканьем кружились в воздухе. Свернули направо, где кладбище смыкалось с полем. Ноги проваливались в снежной целине.

– Балаган какой-то… – недовольно бормотал Корф. Когда он злился, лицо его неожиданно грубело.

– En-avant! – Жизнерадостный Жанно, как и некогда в Лицее, всеми руководил.

Кюхельбекер оглянулся на оставленную позади, у дороги, карету. Неужели он и впрямь думал, что кого-нибудь отсюда увезут раненым или мертвым?

– Посмотрите, – указал Пушкин на вырытый среди поля котлован. – Могила для Кюхеля готова…

Эта шутка, конечно же неуместная, сразу привела Кюхельбекера в ярость! Он тяжело задышал, принялся кусать губы, даже заскрипел зубами.

– Долго еще топтаться в снегу? – нетерпеливо вскричал Корф.

– Снег похож на саван, не правда ли, Вилли? – снова пошутил Пушкин.

И в выпуклых глазах Кюхельбекера вспыхнуло бешенство.

Впереди тянулся лесок, а перед ним виднелись деревенские риги. Кладбищенская ограда окончилась. Не здесь ли стрелялись Завадовский и Шереметев?

– Прекрасное место, – сказал Пущин.

Они стояли перед ямой, вырытой для склепа.

Но когда Пущин и Корф на дне обширной ямы принялись отмеривать площадку, Кюхельбекер остановил их.

– Не так-таки, – сказал он хриплым голосом. Они не соблюдали правил, а он знал наизусть французский дуэльный кодекс…

Чем мрачнее держался Кюхельбекер, тем больше веселился Пушкин. И Путина подмывало ня тпутки. Но Корф считал нужным держаться строго.

– Если здесь балаган – мне нечего делать, – повторял он.

Стены ямы до середины были покрыты диким камнем, в стороне валялись гипсовые плачущие гении.

Секунданты осмотрели кремни и принялись сыпать на полку порох.

– Не так-таки! – опять остановил их Кюхельбекер. – Порох полагалось сначала отмерить.

– Вилли ни за что не попадет, – сказал Пушкин. – Будет целиться в меня, а попадет…

– В секунданта…

– В ворону…

– Я стану за камень.

– Перестаньте! – взвизгнул Кюхельбекер. Пушкин выстрелил в воздух.

– Стреляйте!..

– Он попадет в себя!..

– Мы его здесь похороним…

– Бегите!..

– Сходитесь!..

– Спасайтесь от Бекелькюхера!.. Это походило на лицейские проказы.

Челюсть у Кюхельбекера тряслась. Он неестественно вскинул голову. Прогремел выстрел – и пуля унесла с собой гнев доброго Вильгельма. Зарыдав, он бросился к Пушкину – душить его в объятиях.

…Потом приятели сидели в ресторации – первой попавшейся при въезде в город – и праздновали примирение. Кюхельбекер, сразу опьянев от вина, громко исповедовался:

– Я знал, на него не поднимется рука!.. Но я сам хотел умереть… – Он через стол тянулся к Пушкину, чтобы снова обнять его.

Но уже забыли о дуэли, говорили о Лицее, о лицеистах. Кто где? Где Малиновский? Малиновский в Финляндском полку. Где Матюшкин? Матюшкин на шлюпе "Камчатка" путешествует вокруг света. Где Дельвиг? Дельвиг на Украине у своего отца, генерал-майора… А Горчаков готовится уехать за границу. А Брольо? Уехал во Францию!.. Боже мой, неужели Брольо навсегда уехал, неужели не удастся больше свидеться с Брольо!..

Но Кюхельбекер все мучился и клял себя.

– Des Geschehene kann man nicht ungeschehen machen, – так говорил мне наш дорогой директор Егор Антонович… Он говорил; Вильгельм, в твоей голове – dummer Streiche! – Кюхельбекер кулаком ударил себя по голове. – Да, да, dummer Streiche!

Лицейское братство уже понесло потерю. Умер Ржевский – вступил в армию, в Изюмский гусарский полк, и скончался от гнилой горячки, Ржевский немыслимый тупица, которого Илличевский рисовал всегда с ослиной головой… Кстати, а где Олесенька Илличевский? Он в Сибири, в Томске, у своего отца, генерал-губернатора. А Бакунин? Он в гвардейском Семеновском полку. А Данзас? Он поступил в Инженерный корпус…

Кюхельбекер, простерев руку над столом, декламировал элегию:

Брат души моей! Затерян в толпе равнодушной, Твой Вильгельм одинок в мутной столице сует…

Корф, потеряв терпение, подхватил его под руку и повлек к двери.

– Каждый день прикасайтесь к Гомеру! – кричал Кюхельбекер. – Гомер при жизни страдал! – Он гово-

рил о Гомере или о себе? – Теперь семь городов оспаривают честь быть его родиной…

Вслед за ними отправились и Пушкин с Пущиным.

– Ты знаешь меня, – убеждал Пушкин; по установившейся привычке он говорил с Пущиным, как младший со старшим. – И можешь снисходительно отнестись к моим промахам… Ты знаешь, как я мыслю!..

Он испытывал радостное волнение. Потому что настал момент, которого он уже давно ожидал. Сейчас сбудется его мечта! Потому что конечно же, если его первый друг, его Жанно, вступил в общество, он и его поведет вслед за собой… Иначе быть не могло!.. Вот так же, как сейчас, они когда-то, рука об руку, бродили по аллеям царскосельских парков…

Но Пущин ответил уклончиво. Собственно, о каком обществе идет речь?

Назад Дальше