Северная столица - Дугин Лев Исидорович 6 стр.


Сказывалась долгая разлука. Последние месяцы они редко виделись – и теперь будто что-то легло между ними. На Пущине был новенький, с иголочки, мундир гвардейского конно-артиллерийского полка – чикчиры с широкими, яркими лампасами, сапоги со шпорами.

Зачем Жанно делает непроницаемое лицо? Уж от него-то, Пушкина, он все равно ничего не скроет…

Когда они расставались, Пушкин испытал боль. Боже мой, его не хотели понять! Даже первый друг не хотел понять вполне. Впрочем, они условились вскоре опять увидеться.

X

И через несколько дней он подошел к старинному, массивному зданию, принадлежащему знаменитому адмиралу, деду Пущина.

– Как же-с, дома, занимаются в кабинете-с… – приветливо встретил его дядька Алексей – чем-то очень похожий на дядьку Никиту: такой же неторопливый, внешне сумрачный, и в таких же рубахе и портах. Пушкина он знал с лицейской поры.

Дядька повел гостя по пустым, будто не жилым, апартаментам, к той комнате, которая прежде служила Пущину детской, а теперь превращена была в кабинет прапорщика-конногвардейца.

У обоих друзей губы неодолимо расползлись в улыбку, когда они увидели друг друга. Пущин еще сидел за письменным столом, Пушкин еще стоял у порога, а какая-то искра пронеслась от одного к другому – и что-то, понятное только им одним, сомкнулось…

…Как вообще могло случиться, что их дороги не полностью совпали?.. Пущин был частым гостем в "Священной артели", а Пушкину ученые рассуждения и строгие правила казались докучными… Пущин в гвардейском образцовом батальоне учился фрунту, сдавал экзамены и вот произведен в прапорщики конно-артиллерийского полка, а Пушкин летом ездил со всей семьей в деревню, служил в Иностранной коллегии, и в Петербурге они почти не виделись…

И они сразу же принялись вспоминать прощание в Лицее: Пушкин уезжал из Царского Села – помнишь? – Пущин, больной, оставался на попечении доктора Петеля – помнишь? – Пушкин пришел навестить друга, а стихи, помнишь?

Вот здесь лежит больной студент; Его судьба неумолима. Несите прочь медикамент: Болезнь любви неизлечима!..

Потом Пушкин сидел в удобном глубоком кресле, а Пущин, расхаживая по комнате, по ворсистому ковру, поглядывал на своего друга – тот выглядел удивительно утонченным, удивительно аристократичным и изящным – весь, от странно изменчивого лица, до узкого носка туфли… Пущин восхищался своим другом. Какое великолепное существо! Полнота ощущений была в каждом его жесте, в блеске голубых глаз с выпуклыми белками, в трепете ноздрей, в движениях припухших губ. Удивительное существо!.. Его веселье, его беззаботность – Пущин знал – лишь первый пласт, а за ним сколько еще пластов: грусть, страсть, – и новый пласт, склонность к размышлению, умение воспарить над всем земным, умение взглящть на все со стороны, – и новые пласты: он был наполнен, набит, нафарширован от пят до головы поэзией.

Пушкин заговорил о том, ради чего пришел.

– Можно ли так вести себя, быть таким скрытным? – упрекнул он. – Это, милый друг, никуда не годится!..

Пущин потер лоб рукой. Дружба побеждала.

– Давай-ка почитаем Плутарха, – предложил он. Чтение древних – Плутарха, Ливия, Цицерона,

Тацита – с некоторых пор сделалось обязательным у тех, кто почитал себя передовыми людьми.

На старинном письменном столе, на зеленом сукне, аккуратно разложены были стопки листов, стопки книг… Каждая вещь на столе Пущина имела свое место – как когда-то на лицейской конторке.

Пущин принялся читать Плутарха во французском переводе. Голос его задрожал, когда он дошел до знаменитого места о Бруте:

– "…день настал! Брут опоясался кинжалом и вышел из дома… И все пошли в портик Помпея. Они ждали, что Цезарь появится с минуты на минуту…"

Он был все такой же, этот милый Жанно, – крепкий, плотный, подтянутый, и усы, которые он отрастил, вовсе не меняли милого, открытого его лица. Но он руку с книгой простер перед собой и вскинул голову – будто и сам готовился к подвигам, сходным с античными.

"…Вдруг подбегает кто-то из домочадцев с вестью, что Порция при смерти. И верно, Порция была так переполнена тревогой, что при любом шуме вскакивала, будто одержимая вакхическим безумием… и посылала гонца за гонцом…

…И тут объявили, что Цезарь близко, что его несут в носилках…"

Огромным затаенным смыслом дохнуло и на Пущина и на Пушкина… Конечно же они понимали: это давнее имеет отношение к настоящему! Пушкин вскочил со своего места. Ну что, откроется ему друг?

Но Пущин не удержался от упреков:

– Чего только я о тебе не слышу!.. Как ты живешь? Что ни день – у тебя ссоры, дуэли…

– Но ты знаешь меня, мои мысли! Пущин забегал по комнате.

– Я занят сейчас важным переводом книги m-m Сталь "Considerations sur la Revolution francaise". Какая книга! В ней достается и Наполеону и Бурбонам… – Он взял со стола исписанные листки. – Эту книгу нам надо изучать, чтобы противодействовать злу, тяготеющему над Россией… – И увлеченно принялся рассуждать: – Посуди, может ли правительство искоренить зло, если мы сами предпочитаем личные выгоды всем прочим? Мы служим лишь для получения званий!..

Они принялись говорить о злоупотреблениях, о беззаконии, о военных поселениях – можно ли все это терпеть? Только законы, обязательные для всех – и для народа и для царей, могут оградить слабых, немощных, сирых и воспрепятствовать тирании.

– Эту истину я готов сказать в лицо царю, – воскликнул Пушкин.

В самом деле, царю подают петиции об освобождении крестьян, проекты конституции… Кому же, если не поэту, говорить важные истины царям на тронах, предупреждать о гибельных ошибках и напоминать об уроках истории!.. Ну что, откроется ему Пущин?

Все же дружба побеждала.

– Я дам тебе кое-что прочитать, – сказал Пущин. Он задышал глубже. – Кое-что… Но помни, это ничего еще не значит…

Он из глубины какого-то ящика достал плотные листки рукописи. Листки были разделены надвое в длину и исписаны на одной половине. Это было извлечение из "Зеленой книги" – Пушкин о ней слышал, кое-что и читал. На первой странице стоял эпиграф из Евангелия от Луки: "Всякому же, ему же дано будет много, много взыщется от него…"

Пущин выбрал для своего друга нравоучительную часть, параграфы о личном примере:

Пушкин читал:

"Отличным образом исполнять как семейные, так и общественные обязанности…

…Не расточать попусту время в мнимых удовольствиях большого света…

…Возвышаться над толпой беспечных, безумствующих, порочных…

…Превозносить добродетель, унижать порок…"

Он не думал сейчас о том, действительно ли мнимые удовольствия и страсти удалят счастье и нужно ли в самом деле отвращать женский пол от суетных удовольствий… Осуществление мечты теперь ему казалось близким!

– Ты можешь много пользы принести для общего дела, – повторял Пущин.

Пушкин благодарно, с горячностью дружбы, как некогда в Лицее, пожал Пущину руку.

Теперь от Пущина он ждал решающего шага.

XI

Увы! Куда не брошу взор –
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела – Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.

"Вольность"

По утрам он упорно работал, Те, с кем он веселился накануне, еще спали, или совершали утренний променад по бульварам, или командовали на учебном плацу казарм, – а он писал на плотных синеватых листах большого альбома…

Замысел еще одного произведения витал совсем рядом, но все не давался – замысел стихотворения о вольности… Он хотел выразить мысли и чувства, так волновавшие и его самого и его друзей… Но призыв к вольности должен был прозвучать грозно, громко – и требовал торжественной формы и ударных, весомых слов. Нужно было вернуться к О д е!..

XII

В доме шаги, голоса – что происходит?

– Никита!..

Донеслось ржание лошадей, и он вскочил с постели. Во двор въезжал деревенский Михайловский обоз.

– Никита!..

Из дома выбегали люди, вон и Никита во дворе, вот появился и барин, Сергей Львович, кутаясь в серебрившуюся мехом шубу. Мужики поснимали шапки.

Пушкин – в халате, в домашних туфлях – заспешил вниз по черной лестнице.

Было морозно. Но он и не почувствовал холода. Какая яркая, красочная картина: искрящийся, смерзшийся снег, брошенные на снег рогожи, хомуты, сбруи; белесый пар, поднимающийся от потных лошадей, гнущих шеи к охапкам сена; широкие крестьянские пошевни, с березовым копыльем и лубяной вязкой, груженные доверху мешками, бочками, кулями. И крестились и кланялись мужики в зипунах, подпоясанные веревками, в лаптях, с завязками поверх портов…

А дворня будто обезумела: все двигались, тормошили друг друга, кричали, жестикулировали, кто-то кого-то обнимал, горничная девушка в белом передничке припала к бородачу отцу, а кухарка в сапогах и кафтане целовалась с братом…

Слышалась псковская речь:

– Ну цово ты все голосе? Ты цово голосе?..

– Эк ты взрос!..

– Дорога не малая – по Олочецкому уезду, да на Лугу… Знамо, вмаялись.

– Ну, авось-либо… Где ён, Васька-то Большой?.. Господи, уж такое было безгодье: беды по бедам…

Рослый, бородатый мужик, низко поклонившись, подал барину пакет. Сергей Львович расслабленным жестом передал пакет своему камердинеру, Никите Тимофеевичу.

И уже тащат поленья – растапливать дворовую баньку, уже несут в обширные кладовые дома Клока-чева деревенский оброк – муку, сало, крупы, масло, замороженную птицу, – и довольный Сергей Львович отпустил мужиков и дворню пьянствовать в недалекое заведение…

За семейным завтраком говорили о Михайловском. Как хорошо провели прошлое лето! И решили к будущему лету требовать у приказчика лошадей пораньше и ехать не спеша: во-первых, Марье Алексеевне переезд тяжел, во-вторых – нужно ли объяснять! – будет младенец…

Ольгино место за столом зияло пустотой. Накануне было перехвачено письмо, где говорилось о поцелуях и о тайном свидании, и, в гневе, Надежда Осиповна надавала двадцатилетней дочери оплеух. Теперь Ольга страдала мигренью…

Пушкину вспомнилось летнее путешествие. Ехали несколько дней. Кареты и подводы тряслись в невыносимую июльскую жару среди облаков пыли по ухабистой дороге. Вдруг казачок во всю прыть подскакал к переднему экипажу – развалилась кладь на задней подводе. Потом обнаружили, что забыли ночные чепцы. Потом вспомнили, что забыли туфли. Неподалеку от Новоржева остановились в открытом поле искать подорожную – без подорожной ехать никак нельзя, – нашли ночные чепцы, туфли, лорнет, вещи, которые вовсе не собирались брать, и в сюртуке на Сергее Львовиче нашли подорожную…

– Ехать как можно раньше! – настаивала Надежда Осиповна.

И Сергей Львович решил уже сейчас отослать распоряжение приказчику.

Все же Михайловское давало мало дохода – и заговорили об Опекунском совете при Воспитательном доме, о ломбарде, о ссудной казне и закладных билетах. Увы, Пушкины в столице собственности не имели, жили на доходы с поместий – погреба и поварни дома Клокачева были набиты, а денег было мало…

В деревне жить дешевле – да скучно!

Пушкину вспомнилась бревенчатая усадьба, заросший сад, широкая пойма реки, холмы и поля… Вспомнился старый арап, двоюродный дед, Петр Абрамович Ганнибал.

Старик жил в Петровском. Он встретил гостей на веранде, одетый в старинный генеральский мундир, сидя в кресле и гордо вскинув голову.

Что же за удивительная родня у него, у русского! Его род Пушкиных имел шестисотлетнюю давность, но родство с африканцами разве не придавало ему своеобразия и не объясняло его особенности?

Петр Абрамович Ганнибал был негр, совсем черный человек – волосы курчавые, лоб выпуклый, глаза влажно блестели, а полуоткрытые губы мясисто выдавались вперед… Он бахвалился, читая записки на мятых, неопрятных листках:

– Отец мой, арап Абрам Петрович, любимец самого Петра I, служил в российской службе, происходил в оной чинами и удостоился генерал-аншефского чина, был негер, отец его был знатного происхождения, то есть влиятельным князем… Братья, сестры и зятья волею божею и чада помре; остался я один, я есть старший в роде Ганнибала!..

Его дочь, Христина – молчаливая, печальная женщина, – удивительно внешне похожа была на свою двоюродную сестру Надежду Осиповну…

Опьяневший от самодельной водки, старый генерал заплетающимся языком спрашивал:

– А кто недавно ко мне приезжал?.. Как бишь его, офицер…

– Да когда приезжал? – терпеливо спрашивала Христина,

– Да на днях!.. Да как бишь… еще женился в Казани?..

– Да это ваш сын Вениамин? От пьянства арап терял память.

И по соседним деревням во множестве жили родственники Ганнибалы – все смуглые, курчавые, громкоголосые. Конца не было фейерверкам. Днем и ночью звучала роговая музыка. Стреляли из маленьких пушек, неутомимо плясали и сочиняли стихи:

Кто-то в двери постучал: Подполковник Ганнибал… Свет Исакыч Ганнибал, Тьфу ты пропасть, Ганнибал!..

И когда гостям пришла пора уезжать – их догнали на дороге, распрягли лошадей, унесли и припрятали вещи…

Да, удивительная у него была родня!..

Камердинер Никита Тимофеевич впустил в зал, в котором господа сидели за завтраком, того мужика, который во дворе подал пакет. Он переминался с ноги на ногу, а в руках на белом деревенском рушнике держал блюдо с деревенскими гостинцами – пряженцы с капустой и рыбой, пироги, варенные в сале.

Сергей Львович милостиво спросил:

– А хорошо ли ехали, братец?..

Тот, смущаясь, держа в руке блюдо и при этом кланяясь, забормотал:

– Гарас вмаялись, барин… Хоть и тихоматом, да оно ведь как – сухрес-накрес, и – дорога, да и дровяшки-то того…

– Qu'est ce qu'il la fouille? – недоуменно спросил Сергей Львович.

Он и мужик смотрели один на другого, и было очевидно, что они ничего друг в друге не понимают, они даже не имеют общего языка.

Никита Тимофеевич презрительно пожал плечами:

– Барин не понимает тебя, дурак. – Он почтительно повернулся к Сергею Львовичу. – Устал, говорит, а ехали, говорит, потихоньку…

Мужика отослали, но в Сергее Львовиче уже проснулся литератор.

– Опыт пера, – пояснил он скромно. Камердинер Никита Тимофеевич подал исписанные листки. Название у опыта было "День помещика" в подражание Карамзину, даже не Карамзину, а слезливому Шаликову. Он живописал первые лучи Авроры, и восторг, который будила в нем природа, и песни, которыми встретили его пернатые друзья, когда он, Сергей Львович, оставя Михайловский дом свой, направился в рощу и поля…

– Вот они, поля! – Сергей Львович мечтательно прикрывал глаза, и тонкие ноздри его породистого носа трепетали. – Вот яхонтовые васильки… Вспорхнула перепелка… О счастливая Аркадия!..

Надежда Осиповна слушала внимательно и даже поглядывала на мужа восхищенно: разве не блеском литературного своего дара когда-то он покорил ее?

– Нет, лишь в простоте сельской невинности сохраняется прелестная простота нравов, – с чувством читал Сергей Львович. – Вот сельский праздник. В хороводе я вижу Алину: у нее взор Галатеи, у нее нежная улыбка Дафны…

И закончил вопросом:

– Qu'est се qui fait le bonheur? Любовь! – Он эффектно выдернул салфетку, подвязанную под его подбородком, и передал и салфетку, и лорнет, и рукопись Никите Тимофеевичу.

Пушкин поднялся из-за стола.

– Ты мог бы и дольше посидеть с нами. – Румянец авторского самолюбия разлился по лицу Сергея Львовича.

Но сын не мог дольше оставаться. Он торопился…

XIII

Наступил долгожданный час.

Он поднялся на почетное возвышение посредине обширной комнаты. За длинным столом сидели их превосходительства арзамасские гуси. Его принимали в общество "Арзамас".

Любое серьезное событие по "арзамасскому" обычаю превращали в шутку.

Напрасно председатель Александр Иванович Тургенев звонил в серебряный колокольчик. В миру важный сановник, здесь, в "Арзамасе", он носил кличку Эолова Арфа. Никто не слушал призывов Эоловой Арфы. Арзамасские гуси чествовали нового брата.

А он со своего покрытого ковром возвышения видел их всех, – соблюдая устав, они сидели в алфавитном порядке: Адельстан, Варвик, Ивиков Журавль, Кассандра, Пустынник, Резвый Кот, Рейн, Старушка, Чу… Кто-то из них в миру генерал, кто-то дипломатический посланник, кто-то директор Педагогического института… Ко здесь – все равны, все братья. П о-четные гуси – Карамзин, знаменитый писатель и историограф, статс-секретарь Каподистрия, ведавший Иностранной коллегией, в которой служил новый брат, сидели по бокам председателя. А напротив Александра Тургенева сидел автор арзамасских протоколов, секретарь Светлана – Жуковский.

Посредине стола, крытого красной скатертью с бахромой, стояла стеклянная пустая чернильница – вот он, гроб для "Беседы" и для всех остальных врагов "Арзамаса". На печати был вырезан арзамасский символ – гусь!..

Лицо нового брата сияло. Какие похвалы довелось ему выслушать! Да, как воинство ждет подкрепления, чтобы броситься на врага, как избранный народ ожидает Мессию для своего торжества, как зимой ждут солнца – так ждали его арзамасцы. Еще ребенком он удивил всех своими стихами. В его творениях – гармония, музыка, воображение и вкус. Он должен совершить то, что до сих пор не удавалось другим!.. На него возлагаются надежды! Он должен написать русскую богатырскую поэму – "Руслан и Людмила"!

Поднялся почетный гусь Карамзин. Вождь всей новой школы, собравший вокруг себя сторонников просвещения, приветствовал его!

– Пользуюсь случаем повторить, – звучным голосом сказал Карамзин, – пари, орел, но не останавливайся в полете!.. От тебя многого жду!..

Отечественная литература ждала его творений во всех родах: в прозе, поэзии, критике, драме… Русский язык еще ждал окончательной обработки – чтобы уметь выразить любые понятия, чтобы обрести богатство и гибкость…

– Великое будущее ожидает Россию… Будь же достоин этого будущего!

Старый писатель был худ, высок, седовлас, и рядом с ним новый гусь – в красном колпаке, из-под которого выбивались пышные кудри, в красной мантии на худых плечах, – выглядел особенно низкорослым и, в свои восемнадцать лет, неправдоподобно юным – он был совсем мальчик! Он радостно улыбался и не мог спокойно стоять на месте, и в широко раскрытых выпуклых его глазах – были смех, счастье, гордость…

– Помни псалом Давида, – торжественно возгласил председатель. Большой живот Александра Тургенева упирался в стол. В короткой мясистой руке он держал колокольчик. – Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвенна будет десница моя. Вот так мы клянемся в верности "Арзамасу"…

И настала его очередь сказать речь. Голос его зазвенел… Он откинул несколько назад курчавую свою голову… И александрийскими выразительными дву-стишьями он поведал братьям о том великом нетерпении, с которым ожидал сего торжественного дня:

Назад Дальше