Воспитывали нас, повествует Трушко, со всем старанием и заботливостью и, правду сказать, не щадили ничего. Заботливость выражалась в неуемном питании: "хотя мы с жадностью кидались к оловянному блюду, в коем была наша пища, и скоро уписывали все, но няньки подливали нам снова и заставляли, часто с толчками, чтобы мы еще ели, потому, говорили они, что маменька с них будут взыскивать, когда дети мало покушали из приготовленного. И мы, натужась и собравшись с силами, еще ели до самого нельзя". Наш герой был у матери любимцем, и легко догадаться, в чем выражалась ее любовь: "отпустивши прочих детей, маменька удерживали меня при себе и тут доставали из шкафика особую, приготовленную отлично, порцию блинов или пирогов с изобилием масла, сметаны и тому подобных славностей".
Главное в этих обстоятельных описаниях – это их восторженная тональность. Ни одно воспоминание о прошлом не вызывает у рассказчика такого вдохновения, как воспоминания о еде. "Борщ с кормленою птицею, чудеснейший, салом свиным заправленный и сметаною забеленный – прелесть! Таких борщей я уже не нахожу нигде. <…> К борщу подавали нам по большому куску пшенной каши, облитой коровьим маслом. Потом мясо из борща разрежет тебе нянька кусочками на деревянной тарелке и сверху еще присолит крупною, невымытою солью – тогда еще была натура: так и уписывай. Потом дадут ногу большого жирнейшего гуся или индюка: грызи зубами, обгрызай кость до последнего, а жир – верите ли? – так и течет по рукам; когда не успеешь обсосать тут же рук, то и на платье потечет".
А еще полдники, когда "нам давали молоко, сметану, творог, яичницы разных сортов – и всего вдоволь", а еще "делаемые батенькою "банкеты"! И что это были за банкеты!.. Куда! В нынешнее время и не приснится никому задать такой банкет и тени подобного не увидишь!.."
Квитка, как мастер подобных описаний, проявляет себя предшественником Гончарова. В Обломовке еда также "была первой и главной жизненной заботой". В "Пане Халявском": "Ах, какие маменька были мастерица выкармливать птицу или в особенности кабанов!" В "Обломове": "Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась!.. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меда, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!"
Даже национальное чванство имеет гастрономическую основу. Постаревший Трофим Миронович пытается доказать, что Россия у нас, в Малоросии. "Когда какому народу хотелось попить меду, то они ехали к славянам. В великой России таких медов, как у нас, в Малороссии, варить не умеют: следовательно, мы – настоящие славяне, переименованные потом в россиян…"
Возможно, мы получим упрек, что уделяем слишком много внимания описаниям еды. Такие упреки получал и Квитка. Получал, но не принимал! "Повторение кушаньев в "Халявском", – писал он Плетневу, – может быть, необходимо. Понимают ли они, что это желание описать прежний быт, а форма – чтобы избегнуть сухости. Все препровождение времени было в еде, в коей истощались до разнообразия. Время для горячих, молочных, холодных мяс, на все было свое время. Мне казалось необходимым выразить в подробности, что ели, когда и как". Для любящих родителей питание было важнейшей составной частью воспитания. И повествователь, хоть и не без доли иронии солидаризируется с ними в этом: "Мы были воспитаны прекрасно: были такие брюханчики, пузанчики, что любо-весело на нас глядеть: настоящие боченочки".
Надо также учесть, что те, кто упрекали Квитку за чрезмерное "повторение кушаньев", еще не были знакомы с романом в целом и не могли знать, что в дальнейшем Квитка будет ядовито высмеивать современные "рационы" и правильно оценить его насмешки можно лишь в сопоставлении с тем, как это происходило и было описано раньше.
"Наконец поставили давно ожидаемый обед. Я чуть не расхохотался, увидев, что всего-навсего поставили чашу, соусник и жареную курицу на блюде. Правду сказать, смешно мне было, вспомнив о нашем обыкновенном обеде, и взглянуть на этот мизерный обедик. <…> Начали подавать: во-первых, суп такой жиденький, что если бы маменьке такой подать, так они бы сказали, что в нем небо отсвечивается, а другую речь, поговоря, вылили бы его на голову поварке. Каков бы ни был суп, но я его скоро очистил и, чувствуя, что он у меня не дошел до желудка, попросил другую тарелку. Полковник и лучшие гости захохотали, а худшие посмотрели на меня с удивлением, а мне все-таки супу не повторили. После супу подносили говядину с хреном: я взял довольно и тем утешился. Потом подали по два яичка всмятку, какой-то соус, которого досталось только полизать, не больше; да в заключение – жареная курица. Честью моей вас уверяю, что больше ничего не было на званом, для нас, обеде. <…> Так вот вам и банкет! Вот вам и званый обед! Мы располагали сейчас ехать домой, чтобы утолить голод, мучащий нас. Могли ли мы, можно сказать купавшиеся до сего в масле, молоке и сметане, быть сыты такими флеровскими кушаньями. Вот с того-то времени начал портиться свет. Все начали подражать господину полковнику в угощеньи и пошло везде все хуже и хуже…"
Вернувшись к той же теме во второй части романа, Трушок дополняет сказанное ранее еще и таким рассуждением: "Я и обедал с ними, если можно назвать петербургские обеды обедами. Это не обед, а просто, так, ничто, тьфу! Как маменька покойница говаривали и при этом действовали. Вообразите: борщу не спрашивай, потому что никто и понятия не имеет, как составить его. Подадут тебе на тарелке одну разливную ложку супу – ешь и не проси более; не так, как бывало в наше время: перед тобой миска, ешь себе молча, сколько душе угодно. Между прочим злом, вошедшим в состав жизни нашей и называемым французским, выпустили они, плуты, еще свой соус. Что же это за соус? Кушанье, что ли? Совсем напротив: по-нынешнему называется "блюдо". И в самом деле: блюдо-то есть, одно блюдо, да на блюде, почитай, ничего нет. Пахнет, правда, задорно; но начни получать порцию, так прямо по блюду скребешь и ничего не захватишь. Такими-то обедами петербургцы потчивают заезжих гостей. Такими обедами лакомили и меня. Что же? едва существовал, а жить – и не говори".
И вот наступает горестный для нашего героя день, когда в его жизнь входит просвещение, но уже не то, которое определялось числом зажженных свечей, а в своем действительном смысле – обретения знаний, когда "призван был наш стихарный дьячок, пан Тимофей Кнышевский, и спрошен о времени, когда пристойнее начинать учение детей". С этого момента постоянно проявляется, что у батеньки и маменьки отношение к учению разное. Мера ее просвещенности памятна нам по эпизоду, упоминавшемуся прежде: когда кухарь начал ей "представлять резоны, что-де мы барана зарежем, да он весь не потребится на стол, половина останется и по летнему времени испортится: надо будет выкинуть, то получает такую рекомендацию. "Так ты вот что сделай, сказали маменька, не долго думавши: заднюю часть барана употреби на стол, а передняя пусть живет и пасется в поле, пока до случая"".
Она разделяла достаточно распространенное в кругу ей подобных мнение, что науки, как глисты, "изнурят и истощат человека", а пользы от них никакой, и потому была против того, чтобы морить бедных детей грамотою глупою и бестолковою: "Разве я их на то породила и дала им такое отличное воспитание, чтобы они над книгами исчахли". А поскольку Трушок был у маменьки ""пестунчик", то есть любимчик, за то, что во всякое время дня мог все есть, что ни дадут, и съедать без остатков", то стала всеусерднейше просить пана Кнышевского, "чтобы бедного Трушка, то есть меня, отнюдь не наказывал, хотя бы и следовало; если же уже будет необходимо наказать, так сек бы вместо меня другого кого из простых учеников".
Зная, что пану Кнышевскому было отпущено пять локтей холста за то, чтобы он положенное Трушку наказание передавал другому, он вовсе не занимался уроком, а все его мысли были о привычном предмете – о еде. "…Две служанки от матушки принесли мне всего вдоволь. Кроме обыкновенного обеда в изобильных порциях, маменька рассудили, "чтобы дитя не затосковалось", утешить его разными лакомствами. Чего только ни нанесли мне!"
Попытки избежать учения закончились печально, и виновный был наказан ударами линейкой по пальцам ("У-у-у – как больно"), что "еще более усилило отвращение к наукам". Следующий далее с углублением в подробности рассказ о приобщении к просвещению повествователь уснащает таким обобщающим суждением: "Если сии строки дойдут до могущих еще быть в живых современников моих, то, во-первых, они не дадут мне солгать, что в век нашей златой старовины все так бывало и с ними, и с нами, и со всеми, начиная от "воспитания", то есть вскормления (теперь под словом "воспитание" разумеется другое, совсем противное)…"
Скепсис в отношении учения укрепляется описаниями того, как оно проходило. Определенный ментором Галушкинский на вопрос, чем отличается грамматика от пиитики, отвечал, что грамматика есть грамматика, а отнюдь не пиитика, а пиитика есть пиитика, а отнюдь не грамматика, и спрашивал: "Поняли?"
"– Поняли! – вскрикнул я за всех и прежде всех, потому что и тогда не любил и теперь насмерть не люблю рассуждений об ученых предметах и всегда стараюсь решительным словом пресечь глубокомысленную материю".
Еда и учение противостоят друг другу как извечные и непримиримые антиподы. "Я поспешил приподнять голову… о восторг!.. На столе – пироги, вареники, яичница, словом, все то, лишение чего повергло меня в отчаяние. Я перескочил расстояние от кровати к столу и принялся… Ах как я ел! вкусно, жирно, изобильно, живописно и, вдобавок, полновластно, необязанный спешить из опасения, чтобы товарищ не захватил лучших кусочков. Иному все это покажется мелочью, не стоящею внимания, не только рассказа; но я пишу о том веке, когда люди "жили", то есть одна забота, одно попечение, одна мысль, одни рассказы и суждения были все о еде, когда есть, что есть, как есть, сколько есть. И все есть, есть, есть.
И жили для того, чтобы есть". Бабуся поучала его: "Не тужи, если тебя не будут брать в школу; я буду тебя подкармливать еще лучше, нежели их", и "бабусины слова еще более усилили во мне отвращение к учению. И я дал себе и бабусе торжественное обещание, сколько можно реже быть достойным входа в училище, имея в виду наслаждаться жизнию". Мысль о еде как главном источнике этого наслаждения не оставляет нашего героя, присутствует во всех его суждениях. Рассказывая о смерти батеньки и о том, что похоронили его прекрасно, не упускает добавить: "А какие были поминальные обеды, так чудо! Всего много и изобильно". Описывая, как через отворившуюся дверь "выпадают сестры мои, девки, бабы, девчонки", не находит лучшего сравнения, чем "как из мешка огурцы".
Случилось так, что учению Трушка и в самом деле пришел конец, притом в трудно предвидимых обстоятельствах. Началось с того, что батенька стал спрашивать у маменьки, что им делать со своими детьми, и получил неожиданный, но продуманный и аргументированный совет – женить их. Это, по ее мнению, отвратило бы нас от разврата успешнее всякого учения. Батенька поначалу решительно возражал, но потом согласился с маменькой, чтобы прекратить никому не нужное учение. Самого же Трушка "остроумная и благоразумная мысль маменькина" восхитила, как только он ее услышал.
Вот как он рассуждает: "Какое зло принесло мне нежелание мое учиться? Совершенно ничего. Я так же вырос, как бы и ученый; аппетит у меня, как и у всякого ученого. Влюблялся в девушек и был ими любим так, что ученому и не удастся; причем они не спрашивали меня о науках – и у нас творительное, родительное и всякое производилось без знания грамматики. В службе военной незнание наук послужило мне к пользе: меня, не удерживая, отпустили в отставку; иначе лежал бы до сих пор на поле чести. Зато теперь жив, здоров и всегда весел. Не потребовалися науки и при вступлении моем в законный брак с нежно любящею меня супругою, с которою – также без наук – прижито у нас пять сыновей и четыре дочери живьем. <…> Вот эти-то обучения, эти научения переменили весь свет и все обычаи. Просвещение, вкус, образованность, политика, обхождение – все не так, как бывало в наш век. Все не то, все не то!.. вздохнешь – и замолчишь".
В дальнейшем это противопоставление расширится, приобретет прямо-таки философскую масштабность: "Вхожу в подробности, конечно, излишние для теперешних молодых людей; они улыбаются и не верят моему рассказу, но мои современники ощущают, наверно, одинаковое со мною удовольствие и извинят мелочи воспоминаний о такой веселой, завидной жизни. Часто гляжу на теперешних молодых людей и с грустным сердцем обращаюсь ко всегдашней мысли моей: "как свет переменяется!" Так ли они проводят свои лучшие, золотые, молодые годы, как мы? Куда!"
"Всегдашнюю" свою мысль автор повторяет многократно. Но вот содержание его рассказа убеждает в обратном. Коренные пороки прошлой жизни: чинопочитание, мздоимство – никуда не делись. Вот картина нынешних нравов. Галушкинский везет детей Халявских на учение. Замечательна инструкция, которую он дает воспитанникам: "Вашицы, не забывайте, что начальник есть все, а вы – ничто. Стоять вы должны перед ним с благоговением; одним словом, изобразить собою -? – вопросительный знак и премудрые его наставления слушать со вниманием. <…> Угодно будет ему полунощь признать полуднем? Сознавайся и утверждай, что солнце светит и даже печет. Благоволит глагол обратить в имя? Bene – признавай и утверждай. Его власть и сила". К уроку послушания подмешан и урок лицемерия: "…Учителя уважайте и относитеся как бы к самому начальнику; но – при глазах самого реверендиссиме – учителя уже не ставьте ни во что".
При этом наставник проявляет неплохую осведомленность об индивидуальных качествах своих воспитанников: "Ходя по рынку, не решайтеся ничего своровать; а наипаче вы, домине Павлуся, имеющие к тому великую наклонность: здесь не село, город, треклятая полиция тотчас вмешается". Воспитанники ценят сказанное им по достоинству, они так тронуты полученным назиданием, что обещают "при изъявлении вечной благодарности все его мудрые правила <…> навек запечатлеть в наших сердцах и следовать им".
Далее следует необыкновенная по своей выразительности сцена, показывающая, что поднаторевший в господствующих нравах Галушкинский, обучая своих воспитанников беспрекословному повиновению, на деле знает надежное средство, чтобы управлять решениями начальника, и, демонстрируя свое умение, подает пример подрастающему поколению. Чтоб добиться желаемого результата, он начинает "действовать". (Это слово заключает в кавычки Квитка, чтобы от нас не ускользнула сквозящая в нем ирония!) "Первоначально внес три головы сахару и три куска выбеленного тончайшего домашнего холста.
Начальник сказал меланхолично: "Написать их в синтаксис".
Домине Галушкинский не унывал. Поклонясь, вышел и вошел, неся три сосуда с коровьим маслом и три мешочка отличных разных круп.
Реверендиссиме, приподняв голову, сказал: "Они могут быть и в пиитике".
Наставник наш не остановился и втащил три боченочка: с вишневкою, терновкою и сливянкою.
Начальник даже улыбнулся и сказал: "Впрочем, зачем глушить талант их? Когда дома так хорошо все приготовлено (причем взглянув на все принесенное от нас домашнее), то вписать их в риторику"".
Сообразительный Трушок, видя, какими средствами достигается их продвижение по научной стезе, делает логичный вывод: "О, батенька и маменька! <…> Зачем поскупились вы прислать своей отменной грушевки, славящейся во всем околодке? Нас бы признали прямо философами, а через то сократился бы курс учения нашего, и вы, хотя и вдруг, но, быть может, меньше заплатили бы, нежели теперь, уплачивая за каждый предмет!"
Но главный, обобщающий вывод вложен в следующий монолог героя романа, и здесь сарказм Квитки достигает высшей степени: "О благословенная старина! Не могу не похвалить тебя! Как было покойно и справедливо. Например, дети богатых родителей – зачем им беспокоиться, изнурять здоровье свое, главнейшее – истощать желудок свой, мучиться вытверживанием тех наук, которые не потребуются от них через весь их век? Подарено – а подарить есть из чего, – и детям приписаны все знания и приданы им ученые звания без потерь времени и ущерба здоровья… Теперь же? Мороз подирает по коже! Головы сахару, штофы, боченки, хотя удвойте их – ничто не доставит вовсе ничего!"
Конечно, Квитка хитрит. Он обращается к читателю-другу, который поймет его правильно. Вопреки утверждениям повествователя о том, как "свет изменяется", содержание того, что он повествует, свидетельствует об обратном: никаких существенных перемен не происходит. Сам Трушко, сравнивая новомодных гувернеров с учителями типа Галушкинского, вынужден признать: "Оно одно и то же; только те бывали в халатах и киреях, а эти во фраках; те назначали себе жалованье в год единицами рублей, а эти тысячами. <…> Польза от них одна и та же: Галушкинские ничему не учили, не знав сами ничего, а преподавали один бурсацкий язык, а гувернеры не учат ничему за незнаньем ничего, а преподают один французский язык. Одно, одно и то же…" И даже представитель молодого поколения двенадцатилетний внук Гого в ответ на угрозу проклясть его за непочтительность, исключить из рода Халявских и лишить наследства, цинично заявляет: "Последнее только и опасно".
Еще несмышленышем Павлусь заявил: "Ах, душечки, братцы и сестрицы! Когда бы вы скорее все померли, чтобы мне не с кем было делиться и ссориться". А Петрусь после смерти Павлуся утешает Трушка: "Теперь нам, когда батенька и маменька помрут, не между шестью, а только между пятью братьями – если еще который не умрет – должно будет разделяться имением".
Когда же дело дошло до дележа отцовского наследства и любящие братья не могли договориться о судьбе сада с пасекой, прудом и мельницей, они не нашли ничего лучшего, как, "досадуя один на другого и не желая, чтобы кто из нас получил выгоду от того хуторка, решили: лес и сад изрубить, пчел перебить и медом разделиться, плотину уничтожить. Каждый из нас торжествовал и в глаза шипел друг другу: "А что взял? Воспользовался садочком, медком от пчел?"".
Собираясь жениться, Трушко подыскивает себе избранницу "по количеству и качеству их достоинств". Под достоинствами подразумевается движимое и недвижимое имущество, отсутствие наследников, чтобы ни с кем не пришлось делиться. "Воспитание", как мы уже видели, определяется "питанием": девка должна быть полная, крупная, вскормленная и вспоенная, "образована" – значит, имеет во что нарядиться и "дать себе образ, или вид, замечательный".