Трушко не раз подчеркивает древность и значимость своего рода, упоминает пышный герб и вензеля дедов и прадедов, украшавшие фамильные бокалы и подносы. Жениться на девушке не из потомственной дворянской семьи он считает унижением: "Скажу признательно, т. е. по совести: брак этот казался мне унизительным для текущей во мне знаменитой крови древнего благородством рода Халявских". К моменту, когда говорятся эти слова, мы уже достаточно осведомлены о том, что представляет собой произносящий их персонаж, чтобы эти претензии вызвали у читателя лишь презрительную усмешку.
Но лишь во второй части романа раскрывается настоящая генеалогия рассказчика, кичащегося благородной кровью: "Роду знатного: предок мой, при каком-то польском короле бывши истопником, мышь, беспокоившую наияснейшего пана круля, ударил халявою, т. е. голенищем, и убил ее до смерти, за что тут же пожалован шляхетством, наименован вас-паном Халявским, и в гербовник внесен его герб, представляющий разбитую мышь и сверх нее халяву – голенище – орудие, погубившее ее по неустрашимости моего предка".
Мы видим также, что чин подпрапорного добыт отцом героя не в сражениях и походах, а обхаживанием, угощением и одариванием спесивого полковника, которому под разными предлогами делаются разные подношения – от золоченых кубков до чистокровных жеребцов и откормленных бугаев. Так покупалась легенда о вельможном и знатном происхождении.
Однако, когда полковник после нескольких банкетов пожаловал батеньку в подпрапорные, тот пришел в ярость и стал выговаривать полковнику, что "они служить не желают, избегая от неприятеля наглой смерти, что они нужны для семейства и что долго верхом ехать не могут – тотчас устанут". Пришлось полковнику его уговаривать, что его военная служба будет фикцией и ему никогда в поход идти не придется.
Еда и учение занимают много места в рассуждениях Трушка, но есть и то, о чем говорится вскользь. В двух словах описано обращение папеньки с маменькой: "Ну не наше дело рассуждать, а знает про то кофейный шелковый платок, который не раз в таком случае слетал с маменькиной головы, а бывало, вылетала от мужа, теряя епанечку свою".
Наш герой, конечно, осведомлен и о помещичьих расправах с крепостными, но пишет об том мало, потому что его это мало интересует: "Маменька было из другой комнаты кивнут пальцем на виновную – а иногда им и покажется, что она будто виновата, – так, вызвавши, схватят ее за косы и тут же – ну, ну, ну, ну! – да так ее оттреплют, что девка не скоро в разум придет". Или: "Беда ключнику, если кубки не полно нацежены, беда булочнице, если булки нехорошо испечены; кухарке, если страва (кушанье) для людей не так вкусно и не в достатке изготовлена". Все это воспринимается как норма. Если бы приниженное положение женщины в семье или расправы с крепостными занимали важное место в размышлениях Трушка, это был бы не Трушко.
Свои представления об идеале семейных отношений он изложил с вообще ему присущей полной откровенностью: "Ум в супружестве для жены не нужен; это аксиома. Если и случилось бы жене иметь частичку его, она должна его гасить и нигде не показывать; иначе к чему ей муж, когда она может рассуждать?"
Нет сомнения в том, что образ Халявского выписан пером сатирика, и число подтверждений этого можно умножать до бесконечности. Но нужно видеть и другое. В его описании нет-нет да и проскальзывают нотки симпатии. Читатель не раз и не два разделяет положительные эмоции своего героя и сопереживает ему в его огорчениях. Мы испытываем сочувствие к Трушку, когда учитель больно бьет его линейкой по пальцам и даже когда он остается голодным после званого обеда.
Двойственность отношения Квитки к Халявскому и симпатия, которую он по крайней мере временами вызывает у автора, могут быть нами глубже осознаны в свете рассуждений, содержащихся в письме М. С. Щепкина к Гоголю от 22 мая 1847 г.: "…Я изучал всех героев "Ревизора", как живых людей; я так видел много общего, так родного, я так свыкся с городничим, Добчинским и Бобчинским в течение десяти лет нашего сближения, что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть. Я их люблю, люблю со всеми слабостями, как и вообще всех людей. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которыми я взрос и почти состарился. Видите ли, какое давнее знакомство? Вы из целого мира собрали несколько человек в одно соборное место, в одну группу; с этими я совершенно сроднился, и вы хотите их отнять у меня. Нет, я вам их не дам! Не дам, пока существую. После меня переделайте хоть в козлов; а до тех пор я не уступлю вам Держиморды, потому что и он мне дорог".
Отметим, что для усиления и обострения своей мысли, которая могла бы показаться парадоксальной, Щепкин называет преимущественно второстепенных героев: Добчинского, Бобчинского и даже Держиморду. У Квитки было намного больше оснований сказать, что он "совершенно сроднился" со своим Трушком и что он ему дорог. Но, может быть, еще важнее другое. В иных рассуждениях о пороках современного общества из-за спины дурака Халявского выглядывает умный и наблюдательный Квитка. Один из наиболее показательных примеров – рассуждение Трушка о свойствах поколения, которое позднее стали называть лишними людьми.
"Пан Халявский" писался одновременно с "Героем нашего времени", и нет никаких оснований выискивать в нем ни перекличку, ни полемику с романом Лермонтова. Но печоринский дух, печоринская философия, мироощущение человека печоринского поколения уже не первый год витали в воздухе, и в рассуждениях Трушка появляются прямо-таки скрытые цитаты из произведений о лишних людях и из критики этих произведений. Вслушаемся в такое суждение: "Они рабы собственных, ими изобретенных правил; они, не живя, отжили; не испытав жизни, тяготятся ею! Не видав еще в свой век людей, они уже удаляются от них; не наслаждаясь ничем, тоскуют о былом, скучают настоящим, с грустью устремляют взор в будущность… Им кажется, что вдали, во мраке мерцает им заветная звезда, сулит что-то неземное… а до того они, как засохшие листья, спавши с дерев, носятся ветром сюда и туда, против их цели и желаний!.. Так ли мы жили? Мы наслаждались, а они не живут и грустят!.."
Еще в середине 1820-х гг. Кюхельбекер в вызвавшей оживленную полемику статье "О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие" писал: "Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску и наперерыв щеголяем своим малодушием в периодических изданиях". Но тогда эти настроения находились лишь в начальной фазе своего развития: Кюхельбекер не столько отражал настоящее, сколько прозревал будущее: в последующие 20–30 лет они получили широчайшее распространение, прежде всего в поэзии, но также и в прозе, в том числе в эпистолярной. Предощущал наступающую эпоху и Пушкин, когда писал в 1822 г., что в герое своей поэмы "Кавказский пленник" "хотел изобразить это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века".
Служившие реальными прототипами (в широком понимании этого слова) Печорина, Рудина и Бельтова, а таковыми были в свое время и Герцен, и Огарев, и Бакунин, и Станкевич, и Белинский, каждый по-своему считал, что "вдали, во мраке мерцает им заветная звезда, сулит что-то неземное". Вот признания Огарева: "Нет, мы не умрем, не отметив жизнь нашу резкой чертой". "Передо мной лежит будущее, бесконечное tabula rasa, мы напишем на ней дела великие". А вот Бакунин: "О, я способен на великие дела, я это чувствую…" "Передо мной широкое поле, и моя участь – не жалкая участь". "…Непобедимая вера в ту невидимую силу, которая <…> ведет путем незримым к какой-то высокой цели…" владела и душой В. С. Печерина. Как отмечал П. В. Анненков, и Огарев, и Герцен, и Станкевич, и Белинский "одинаково считали себя орудиями высших сил и тщились содержать себя в чистоте, приличной избранникам Промысла".
Отмеченные Халявским недуги его современников, которые "не живя, отжили", "скучают настоящим" и т. п., выявились в их пристрастии к рефлексии, к размышлению, к самоанализу, к резонированию. "Наш век есть век сознания, философствующего духа, размышления, рефлексии", – писал Белинский, а состояние своего духа называл "страждущим, рефлектирующим, резонерствующим". Отсюда настойчивая тяга к сравниванию себя с Гамлетом. "Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем…" "Гамлет – ведь это же чисто я", – заявлял Огарев. "Мы все слабы, все Гамлеты", – признавался Бакунин.
Если мы сумеем отвлечься от различий в тональности тех обвинений, которые предъявляли к людям 1830-х гг. Халявский и Печорин, то убедимся, что и в них немало общего. Герой Лермонтова, не наслаждаясь ничем, тоскует о былом, скучает настоящим и с грустью устремляет взор в будущность: "Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни".
Даже мельком оброненное Халявским сравнение своих современников с засохшими листьями, которые, спавши с дерев, носятся ветром сюда и туда, против их цели и желаний, в то время, можно сказать, витало в воздухе. Это был стержневой образ прославленной элегии Ш. Мильвуа "Падение листьев", подхваченный и многократно повторявшийся в стихах русских поэтов:
Когда осенний лист, на мшистый дерн упавший,
Вечерний ветр несет, из дола в дол крутя;
Тогда и я зову, как он, уже увядший:
О ветры бурные, несите с ним меня.П. Новиков. Мой призрак
Как ветер полевой опавшими листами
Играет на лугах по прихоти своей,
Так водит нас судьба вдоль жизненных путей.П. Плетнев. Воспоминание
Листок валится за листком,
Так вянут наслажденья.П. Шкляревский. Осенний вечер
Вслед за этим "лирическим отступлением" следует сцена, которой Квитка придает такое значение, что использует лишь изредка применяемое особое средство: несколько раз начинает абзацы знаком NB. Новый наставник детей Халявских, домине Галушкинский, учил их так передать мысли свои, чтобы этого не поняли другие и открыл им таинственный бурсацкий язык, отросток трудного, неудобопонимаемого латинского языка. Когда ему нацедили крохотную рюмочку вишневки он сказал брату Трушка Павлусю: ""Домине Павлуся! Не могентус украдентус сиеус вишневентус для веченицентус?" А брат без запинки отвечал: "Как разентус; я украдентус у маментус ключентус и нацедентус из погребентус бутылентус"".
Батенька пришел в такой восторг от Павлусеного владения иностранным языком, что налил наставнику большую рюмку вишневки, чем вызвал недовольство жены, которой была свойственна патологическая скупость: она считала Галушкинскому каждую лишнюю ложку супа или каши, каждую сожженную свечу, а тут такое расточительство! У нас, дескать, вишневки не море, а только три бочки. Батенька ей, что он не только рюмку вишневки, а всю вселенную готов отдать такому учителю, и получает ответ: "Вселенную как хотите, мне до нее нужды мало. <…> Кому хотите, тому ее и отдавайте: не мною нажитое добро, но вишневкою не согласна разливаться". Батенька вне себя от радости, что его дети говорят "на иностранном диалекте", внушает ей, что она "не знает в языках силы", и слышит встречное замечательное обвинение: "Видите, какие вы стали неблагодарные, Мирон Осипович! А вспомните, как вы посватались за меня, и даже в первые годы супружеской жизни нашей вы всегда хвалили, что я большая мастерица приготовлять, солить и коптить языки; а теперь уже, через восемнадцать лет, упрекаете меня, что я в языках силы не знаю".
Повествователь сопровождает эти слова собственным комментарием, и это одно из тех мест, которые сопровождаются пометой NB: "Маменька имели много природной хитрости. Бывало, как заметят, что они скажут какую неблагоразумную речь, тотчас извернутся и заговорят о другом. Так и тут поступили: увидев, что невпопад начали толковать о скотских языках, так и отошли от предмета". Впрочем, он не преувеличивает и собственной эрудиции: сказав, что Петрусь "отвечал бойко и отчетисто", добавляет в скобках: "слова, мною недавно схваченные в одной газете, а смысла их я совсем не понимаю".
Характерно и другое признание: когда пришла пора уезжать в город и "еще с вечера отъезда нашего маменька начали плакать, а с печального дня "голосить" и оплакивать нас с невыразимо трогательными приговорами", чему посвящены мысли ее сына? "…Меня одолела сильная грусть по причине, что я забыл свои маковники в бумажке, для дороги завернутые и оставленные мною в маменькиной спальне на лежанке. Заторопился и забыл. Тоска смертельная!"
"Благословенная старина" восхваляется за то, что, как указывалось ранее, "было покойно и справедливо. <…> Бедные молодые люди теперешнего века! Хоть тресните, а должны все науки выучить, как буки аз – ба. <…> Где ты, блаженная старина?.. Грустно!.." Писатель, уже завершающий свой немалый творческий путь, уверяет нас, что книги пишутся, "чтобы нас усыплять. И правду сказать, как усыпляют! <…> Меня и простой сказочник так же усыпит, как и лучшая повесть или роман в четырех (уф!) частях".
Реакционная критика выступила с нападками на роман и вообще против "школы малороссийских повестей" (имея в виду в первую очередь Гоголя и Квитку), и это только подтверждает обличительное значение произведения. Квитка болезненно реагировал на нападки и даже поговаривал о прекращении литературной деятельности, но поддержка прогрессивной общественности помогла ему преодолеть эти упадочнические настроения.
Рецензент "Русского вестника", каковым был скорее всего редактор-издатель журнала Н. И. Греч, противопоставлял романы Квитки его ранним произведениям. По его словам, ""Маруся" Основьяненка поражала прелестью простоты и самою новостью картин быта малороссийского, дотоле искаженного для нас или вовсе нам неизвестного. Здесь следовало бы остановиться автору. Но – суди Феб журналистов!.. Они не дали покоя Основьяненку; они расщипали, растащили, измучили его. Он увлекся – поднял свои старые претензии на авторство, начал писать комедии и романы, не понял того, что составляло прелесть его Маруси, взгромоздился опять на литературные подмостки. <…> И в "Пане Халявском" и в "Похождениях Столбикова" видно, как везде, дарование автора там, где он рисует просто с натуры, где не думает авторствовать – прелесть! Прочитайте описание быта малороссийского и обедов в старое время у панов малороссийских в Халявском или изображение скупца в Столбикове. Но общая связь обоих романов напоминает старую фактуру несносных похождений, которые некогда бывали в моде, когда являлись похождения Мирамонда, похождения Дмитрия Магушкина, похождения маркиза Глаголя и тма других похождений".