Пророк в своем отечестве - Вадим Кожинов 55 стр.


Аксаков, конечно, прав, утверждая, что поэт не мог сколько-нибудь продолжительное время находиться "в глуши", - там, где не был слышен пульс мировой политической жизни. Только едва ли уместно объяснять это давлением "скуки". Поэта неудержимо влекло в центры политической жизни глубокое и острое чувство тревоги - личной тревоги о состоянии мира в его целом. Уже незадолго до смерти он писал жене (14 сентября 1871 года): "Мне кажется, что я уже на три четверти ушел в небытие, и единственное, что еще от меня остается, - это чувство тревоги".

Притом в душе поэта так или иначе жило ощущение, что его собственная политическая воля реально участвует в делании истории, в той всемирной борьбе добра и зла, о которой он не раз говорил. И он не хотел даже на короткий срок выпустить из рук те нити политической жизни, которые в той или иной мере были ему подвластны.

Правда, книга Аксакова противоречива. В какой-то степени он сознавал историческую роль поэта. Так, он совершенно верно отметил, что Тютчев - "не деятель в общепринятом смысле этого слова… Его деятельность, почти непосредственная, сливается с самим его бытием". И в другом месте: "Он ни на минуту не переставал быть участником и общником текущего исторического дня".

Но в то же время Аксаков заведомо недооценил реальные плоды этой деятельности. Уже сказав об ее своеобразии, он все же стал мерить Тютчева привычной, в конечном счете шаблонной меркой: "При его необыкновенных талантах, он дал неисчислимо менее, чем, казалось, способен был произвести… ему недоставало труда, постоянного занятия". В Тютчеве-де жизнь не выработала "способности к настойчивому, последовательному труду, к строгому и самостоятельному мышлению, к духовной инициативе".

И это сказано о человеке, который как раз нес в себе ни с чем не сравнимую по глубине и мощи духовную инициативу, оказавшую не могущее быть переоцененным воздействие и на литературу, и на общественную мысль, и в конце концов на самую историю России!

Да, поэт не оставил двенадцати объемистых томов сочинений, какие оставил сам Иван Аксаков. Однако нельзя не заметить, что сам Аксаков из своих работ наиболее высоко ценил биографию Тютчева: "Из всех моих писаний биография есть самый серьезный, строгий труд". И действительно: "предмет" этого сочинения был настолько значителен, что автор, осваивая его, высоко поднялся над своими обычными возможностями…

Аксаков очень точно сказал о поэтическом творчестве Тютчева, что "оно… не могло быть в нем продолжительно, и вслед за мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное…".

Но ведь это целиком следует отнести и к тютчевскому творчеству в области мысли, и к его историческому творчеству. Кстати сказать, это вроде бы сознавал Аксаков, заметивший, что "как в устном слове, точно так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду".

Но все же, явно противореча себе, Аксаков упрекает Тютчева за недостаток "последовательного труда". Он сочувственно цитирует слова Карла Пфеффеля, который писал о поэте: "Этот человек, рожденный для размышления, для кабинетного труда… рассеял на ветер, в разговорах, сокровища своего ума и мудрости".

Однако Тютчев действительно сразу же оказывался "выше" любой своей мысли и вовсе не стремился основательно изложить ее в обширном трактате; точно так же он не имел горячего желания, да и, следует добавить, особых возможностей добиться, чтобы его имя было запечатлено на том или ином политическом акте, в осуществлении которого он сыграл важную либо даже решающую роль.

Как неоднократно говорит в своей книге Аксаков, Тютчев был настолько чужд стремлению к известности, широкому признанию, славе, что это прямо-таки поражало в нем: "Можно сказать, что в тщеславии у Тютчева был органический недостаток… Всякое самодовольство было ненавистно его существу… Этот человек… обладал умом необычайно строгим, прозорливым, не допускавшим никакого самообольщения… При этом его уму была в сильной степени присуща ирония, но не едкая ирония скептицизма и не злая насмешка отрицания, а как свойство, нередко встречаемое в умах особенно крепких, всесторонних и зорких, от которых не ускользают, рядом с важными и несомненными, комические и двусмысленные черты явлений… При таком свойстве ума не могли же иначе, как в ироническом свете, представляться ему и самолюбивые поползновения его собственной личности, если они только когда-нибудь возникали".

Но в наше время уже можно увидеть в этом как бы ни на что не претендовавшем человеке одну из главных духовно-исторических сил России… Это вполне отчетливо видно нам в его поэзии, но нет сомнения, что поэзия - только одно из выражений его личности. Аксаков свидетельствует, что ум поэта не допускал "никакого самообольщения". И если Тютчев целиком отдал свои последние годы политической деятельности, он наверняка чувствовал - и не без оснований, - что эта деятельность не бесплодна, что она имеет реальный исторический смысл и значение.

Аксаковское непонимание Тютчева очень ясно раскрывает то, что можно назвать драмой поэта. Ведь Аксаков был чрезвычайно близок к Тютчеву - и все же по существу отрицал его политическую деятельность. Он сумел предельно высоко и верно оценить политическую мысль поэта, утверждая, что до последних дней "его ум бодрствовал и светил неослабно; его суждения озаряли темную глубину современных мировых вопросов; на каждое важное явление истории, как за пределами, так и внутри России, отзывался он…". Далее раскрывается "замечательная способность Тютчева: усматривать в отдельном явлении, в данном внешнем событии его внутренний, сокровенный мировой смысл. Откидывая внешние частности, он в каждой заботе текущего дня обращается мыслью назад, к ее историческим основам, ищет и отыскивает в случайном и временном вопрос пребывающий - роковой, как он выражается".

Казалось бы, Аксаков должен был сделать вывод о том, что и действенное, практическое вмешательство Тютчева "в каждую заботу текущего дня" имеет свой глубокий смысл. Но он скорее склонен был видеть в тютчевских усилиях способ избавиться от "скуки"…

Не приходится уже говорить о многих других людях, которые были дальше от Тютчева, чем Аксаков, и уже никак не могли понять его деятельность. Что же касается тогдашних государственных деятелей, они, напротив, были не способны понять мысль Тютчева во всем ее объеме и исторической глубине…

Глава двенадцатая
СМЕРТЬ И БЕССМЕРТИЕ

Природа… приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.

Овстуг, 1871.

Уже шла речь о том, что Тютчев, как он сам не раз повторял, постоянно боролся с тиранией времени. Эта борьба была поистине победной. Всех, кто близко знал поэта в его последние годы, поражала его свобода от груза лет. Иван Аксаков писал об этом: "Кроме… внешних примет, Тютчев казался как бы непричастным условиям и действиям возраста: до такой степени не было ничего старческого ни в его уме, ни в духе… В разговорах с этим седовласым или почти безвласым, нередко хворым, чуть ли не семидесятилетним стариком, почти всегда зябнувшим и согревавшим спину пледом, не помнилось об его летах, и никто никогда не относился к нему как к старику… Возраст не оказывал на его мысль и на его душу ни малейшего действия, - в этом отношении вполне справедливо то выражение о нем, которое нам удалось слышать еще при его жизни: cet homme n'a pas d'age (у этого человека нет возраста. - фр.)".

Эта свобода от возраста предстает с особенно высокой значительностью, если помнить, что Тютчев рано начал открытыми глазами смотреть в лицо смерти. Ему было тридцать пять лет, когда на его руках скончалась его первая жена, Элеонора. Он писал тогда Жуковскому (6 октября 1838 года): "Все пережить и все-таки жить… Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, как в провале, как в пропасти, все обрушится".

С тех пор поэт глубоко и драматически переживал едва ли не каждую смерть, постигавшую близкого либо просто знакомого ему человека. Кончина родственника всегда побуждала Тютчева прямо сопоставить ее с собственной жизнью. Когда в 1846 году умер его отец, он написал своей двоюродной сестре Пелагее Муравьевой: "Ощущаешь себя постаревшим на двадцать лет, ибо сознаешь, что на целое поколение приблизился к роковому пределу".

19 июля 1852 года он пишет Эрнестине Федоровне о том, что он - "человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти", что он испытывает "ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни…".

Событие смерти всякий раз потрясало поэта. В 1866 году умерла дочь Карамзина Софья, с которой он был дружен. "Я так помню ее на похоронах госпожи Карамзиной, - писал Тютчев Эрнестине Федоровне 10 июля - низко склонившейся над зияющей могилой. И вот теперь ее черед! Можно сказать, что смерть - это единственное общее место, которое никогда не устареет. Первый, кто сообщил мне эту новость, был Вяземский, на которого она произвела гораздо меньшее впечатление чем я ожидал… Впрочем, надо сказать, что немногие сохраняют до конца способность сильно чувствовать подобные события".

У Тютчева эта способность была исключительно развита. Притом он поистине смотрел прямо в лицо смерти; во многих письмах он говорит о ней с предельной обнаженностью. 22 октября 1852 года он писал Эрнестине Федоровне о смерти одного из своих знакомых: "Открылось кровотечение и… он не мог откашлять большого сгустка крови, остановившегося в горле и задушившего его…" А уже незадолго до собственной кончины, 14 сентября 1871 года, он рассказывал жене о смерти их общей приятельницы: "Последние двадцать четыре часа… были ужасны: она кричала, не переставая. Вскрытие тела показало что все мускулы были поражены раком, так что одна рука держалась на ниточке… И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя: что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, - если, впрочем, есть какой-либо смысл?"

Об этом тютчевском восприятии смерти необходимо сказать потому, что иначе не будет понятно все его мужество и сила духа в тот момент, когда он сам оказался во власти смерти. Еще в 1856 году он сказал (в письме к Эрнестине Федоровне от 23 июля): "Я по крайней мере могу отдать себе печальную и горькую справедливость… несчастье не застигнет меня врасплох". А уже после постигшего его удара он писал Анне: "У меня нет ни малейшей веры в мое возрождение… Теперь главное в том, чтобы уметь мужественно этому покориться". И он сумел это сделать.

В последние годы жизнь Тютчева нераздельна с жизнью его семьи. Выше шла речь о его "одиночестве" в сфере политической деятельности. Но в Эрнестине Федоровне и наиболее близких ему детях поэт нередко находил глубокое понимание. Его письма к ним свидетельствуют об этом достаточно очевидно.

Однако смерть вторгается и в семью поэта. В 1870 году скончался его сын от второго брака Дмитрий, в 1872 году - дочь Мария. Вслед за сыном, в 1870-м, умер брат поэта Николай, бывший двумя годами старше его. Возвращаясь 11 декабря с похорон в поезде Москва-Петербург, Тютчев, по его слову, "в состоянии полусна" создал проникновенное стихотворение "Брат, столько лет сопутствовавший мне…", которое заканчивается строками, воспринимающимися как прощанье с жизнью:

…Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я как есть
На роковой стою очереди.

Здесь и прямое предсказание:

…год-другой - и пусто будет там,
Где я теперь…

Следующим актом прощания явилась последняя поездка в Овстуг в августе 1871 года. Как мы помним, отношение поэта к родному гнезду было непростым и нелегким. Но в последние годы он будто снова целиком обрел тот мир, где "мыслил и чувствовал впервые".

8 октября 1867 года он пишет жене о том, что воображает, как осенний свет "заливает в настоящую минуту Овстуг, золотя увядшие листья на деревьях и блестящую грязь тропинок". В письме к ней же от 19 июля 1868 года он с горькой нежностью вспоминает "впечатление полной заброшенности и одиночества, которое неизменно вызывают эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях". Вскоре, в начале августа, он побывал в Овстуге и 30 августа писал туда из Москвы, где "третьего дня еще был совершенно летний день или, скорее, осенний, но ясный, великолепный, теплый и облитый каким-то прощальным сиянием… Я с грустью подумал о саде в Овстуге, который, конечно, золотили те же солнечные лучи и оттенки которого несколько изменились со времени моего отъезда".

В последний же свой приезд в Овстуг поэт создает стихотворение, навеянное поездкой к холмам древнего Вщижа. Словно завершая, замыкая круг своей жизни, начавшейся здесь, около этих холмов, Тютчев говорит о природе:

Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.

Здесь поэт возвратился к тому поэтическому космизму, который присущ его стихотворениям 20-30-х годов (с конца 40-х - о чем подробно говорилось в своем месте - поэзия Тютчева обращена главным образом к собственно человеческому миру). Это возвращение намечается уже в стихотворениях "В небе тают облака…" (1868) и "Природа - сфинкс. И тем она верней…" (1869), созданных также в Овстуге. Но в стихах 1871 года поэт как бы всецело углубляется сквозь человеческую действительность к вечному бытию:

Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы…

Через много лет, в 1935 году, П. А. Флоренский писал о космическом мироощущении Тютчева, о созданном им образе безначального "хаоса":

"Хаос Тютчева залегает глубже человеческого - и вообще, и индивидуального - различения добра и зла. Но именно поэтому его нельзя понимать как зло. Он порождает индивидуальное бытие, и он же его уничтожает. Для индивидуума уничтожение есть страдание и зло. В общем же строе мира, то есть вне человеческой жизни, это ни добро, ни зло… Без уничтожения жизни не было бы, как не было бы ее и без рождения… И когда хаос не считается с понятиями человеческими, то это не потому, что он нарушает их "назло", что он борется с ними и противопоставляет им их отрицание, а потому, что он их, так сказать, не замечает. Тютчев не говорит и не думает, что хаос стремится поставить вместо человеческих норм и понятий о добре им обратные; он просто попирает их, подчиняя человека другому, высшему, хотя часто и болезненному для нас закону. Этот высший закон мы способны воспринимать как красоту мира, как "златотканный покров", и радость жизни, полнота жизни, оправдание жизни - в приобщении к этой красоте, постоянном восприятии и сознании ее… Достоевский, хотя не везде и не всегда, видит в хаосе не корень жизни, а извращение жизни, перестановку добра и зла, то есть человеческую же направленность… Сейчас неважно, прав Достоевский или нет. Важно лишь то, что он и Тютчев говорят о разном: в то время как Тютчев выходит за пределы человечности, в природу, Достоевский остается в пределах первой и говорит не об основе природы, а об основе человека. Когда же он возвышается до тютчевского мироощущения, основу природы называет Землею; "жизнь полюбить прежде ее смысла" - это уже довольно близко к Тютчеву".

В этой характеристике выразилось, строго говоря, одностороннее представление о тютчевском творчестве, ибо поэт в течение долгого времени пребывал "в пределах" человеческой деятельности; надо думать, для полноты творческого свершения и Тютчеву, и Достоевскому были необходимы, так сказать, обе системы отсчета - и человеческое, и "внечеловеческое". Но в высшей степени естественно, что поэтическое прощание Тютчева с Овстугом было вместе с тем и возвратом к космическому мировосприятию: круг его творческого и человеческого бытия завершался здесь с глубокой истинностью.

Тютчев всецело смыкает индивидуальное и вселенское, космическое; ведь во "всепоглощающей и миротворной бездне" должно раствориться его личное бытие, он сам как есть. Это созданное на пороге смерти стихотворение убеждает, что космизм в поэзии Тютчева не являл собой "образностилистический прием", как это свойственно подавляющему большинству претендующих на космический размах стихов. Тот же П. А. Флоренский выразительно сказал о величии тютчевского космизма:

"Пусты обычные в подобных случаях интеллигентские разговоры об одушевлении природы как об "олицетворениях", как о поэтических персонификациях… Народная поэзия, поэзия древности пользовалась такими олицетворениями вовсе не как прикрасами или приправами стиля, но вполне просто и деловито говорила то самое, что хотела сказать… В поэзии новой эти олицетворения опираются на рудиментарные чувствования, живущие в полусознательной глубине духа, еще не растленной отвлеченным миропониманием; в минуты вдохновения поэта эти глубинные слои духовной жизни прорываются… и внятным языком поэт говорит нам о невнятной для нас жизни… Так у подлинного поэта. Конечно, наряду с этим возможна и риторика как механическое заимствование оборотов чужой речи, заслуживших себе признание. Но ведь такая риторика и расценивается нами как бездушная фальшивость: воровство возможно только потому, что есть собственность, подделка - под подлинник, компиляция - из оригинала. И мы различаем и то и другое. Самая способность этого различения является реактивом на все еще живущую в каждом из нас, из читателей, жизнь со всей природой… Пора, наконец, понять, - заключает П. А. Флоренский, - что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренне, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия".

И в самом деле: искреннее восхищение поэзией Тютчева должно пробудить в каждом из нас убежденность в том, что мое личное бытие имеет самое прямое, непосредственное отношение к вселенскому, космическому бытию, что я не имею права забывать об этом и призван мерить мою жизнь именно такой мерой…

Когда-то юный Тютчев именно в Овстуге впервые - и потому с недостижимой уже позднее силой и потрясенностью - увидел "небесный свод, горящий славой звездной", - как он сказал в пору первой своей творческой зрелости, около 1830 года. Тогда, в начале поэтической жизни, он представляет себе долгий путь, на котором

…мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.

В конце же пути, через сорок с лишним лет, он скажет в Овстуге о "всепоглощающей и миротворной бездне" Вселенной.

Стихотворение это начинается воспоминанием о боевых схватках на крепостных стенах древнего Вщижа, бушевавших шесть и более веков назад:

От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь…

Назад Дальше