Дни - Шульгин Василий Витальевич 18 стр.


Последние дни "конституции"

( Продолжение)

(2 марта 1917 года)

Чуть серело. когда мы подъехали к вокзалу. Очевидно, революционный народ, утомленный подвигами вчерашнего дня, еще спал. На вокзале было пусто.

Мы прошли к начальнику станции.

Александр Иванович сказал ему:

– Я – Гучков… Нам совершенно необходимо по важнейшему Государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд…

Начальник станции сказал: "Слушаюсь", и через двадцать минут поезд был подан.

* * *

Это был паровоз и один вагон с салоном и со спальными. В окна замелькал серый день. Мы наконец были одни, вырвавшись из этого ужасного человеческого круговорота, который держал нас в своем липком веществе в течение трех суток. И впервые значение того, что мы делаем, стало передо мной если не во всей своей колоссальной огромности, которую в то время не мог охватить никакой человеческий ум, то, по крайней мере, в рамках доступности…

* * *

Тот роковой путь, который привел меня и таких, как я, к этому дню, 2 марта, бежал в моих мыслях так же, как эта унылая лента железнодорожных пейзажей, там, за окнами вагона… День за днем наматывался этот клубок… В нем были этапы, как здесь – станции… Но были эти "станции" моего пути далеко не так безрадостны, как вот эти, мимо которых мы сейчас проносились…

* * *

В первый раз в своей жизни я видел Государя в 1907 году, в мае месяце. Это было во время Второй Государственной Думы. Вторая Государственная Дума, как известно, была Думой "народного гнева" и невежества, – антинациональная, антимонархическая, словом – революционная. Она так живо вспоминалась мне теперь! Ведь все эти гнусные лица, которые залили Таврический дворец, – я их видел когда-то… не их именно, но такие же. Это именно было тогда, когда 1907 год выбросил на кресла Таврического дворца самых махровых представителей "демократической России".

Нас было сравнительно немного тогда – членов Государственной Думы умеренных воззрений. Отбор был сделан в первый же день "провокационным" с нашей стороны способом. Когда Голубев читал указ об открытии Думы, при словах "по указу его императорского величества" – все "порядочные" люди встали. Все "мерзавцы" остались сидеть. "Порядочных" оказалось, кажется, 1О1, и сто первым был П.Б.Струве.

Сто человек удостоились высочайшего приема, причем мы были приняты небольшими группами в три раза.

Это был чудный весенний день, и все было так внове. И специальный поезд, поданный для членов Государственной думы из Царского Села, и придворные экипажи, и лакеи, более важные, чем самые могущественные вельможи, и товарищи по Думе во фраках, разряженные, как на бал, и, вообще, вся эта атмосфера, которую испытывают, так сказать, монархисты по крови – да еще –провинциальные, когда они приближаются к тому, кому после бога одному повинуются.

* * *

Это было в одном из небольших флигелей дворца. В небольшом зале мы стояли овальным полукругом. Поставили нас какие-то придворные чины, в том числе князь Путятин, который, помню, сказал мне: "Вы из Острожского уезда? Значит, мы земляки". Он хотел сказать этим, что они ведут свой род от князей Острожских.

Прием был назначен в два часа. Ровно в два, соблюдая французскую поговорку: "L'ехасtitudе с'еst lа роlitеssе dеs гоis", –кто-то вошел в зал, сказав:

– Государь Император…

Полуовальный кружок затих, и в зал вошел офицер средних лет, в котором нельзя было не узнать Государя (в форме стрелков – малиновая шелковая рубашка у ворота), и дама высокого роста – вся в белом, в большой белой шляпе, которая держала за руку прелестного мальчика, совершенно такого. каким мы знали его по последним портретам, – в белой рубашонке и большой белой папахе.

Государыню узнать было труднее. Она не похожа была на свои портреты. Государь начал обход. Не помню, кто там был в начале… Рядом со мной стоял профессор г.Е.Рейн, а потом – Пуришкевич. Я следил за Государем, как он переходил от одного к другому, но говорил он тихо, и ответы были такие же тихие, – я их не слышал. Но я ясно слышал разговор с Пуришкевичем. Нервно дергаясь, как было ему свойственно, Пуришкевич – я видел – накалялся.

Государь подвинулся к нему, так как он имел, видимо, привычку это делать, так сказать, скользя вбок по паркету.

Кто-то назвал Владимира Митрофановича. Впрочем, Государь его, наверное, знал в лицо, ибо обладал, как говорили, удивительной памятью на лица.

Нас всех живейшим образом интересовало – скоро ли распустят Государственную Думу, ибо Думу "народного гнева и невежества" мы ненавидели так же страстно, как она ненавидела правительство. Этим настроением Пуришкевич был проникнут более, чем кто-либо другой, и поэтому, когда Государь приблизился к нему и спросил его что-то, – он не выдержал:

– Ваше величество, мы все ждем не дождемся, когда окончится это позорище! Это собрание изменников и предателей… которые революционизируют страну… Это гнездо разбойников, засевшее в Таврическом дворце. Мы страстно ожидаем приказа Вашего Императорского Величества о роспуске Государственной Думы…

Пуришкевич весь задергался, делая величайшие усилия, чтобы не пустить в ход жестикуляцию рук, что ему удалось, но браслетка, которую он всегда носил на руке, все же зазвенела.

На лице Государя появилась как бы четверть улыбки. Последовала маленькая пауза, после которой Государь ответил весьма отчетливо, не громким, но уверенным, низким голосом, которого трудно было ожидать от общей его внешности:

– Благодарю вас за вашу всегдашнюю преданность престолу и родине. Но этот вопрос предоставьте мне…

Государь перешел к следующему – профессору г.Е.Рейну и говорил с ним некоторое время. Георгий Ермолаевич отвечал браво, весело и как-то приятно. После этого Государь подошел ко мне. Наследник в это время стал рассматривать фуражку г.Е.Рейна, которую он держал в опущенной руке, как раз на высоте глаз ребенка. Он, видимо, сравнивал ее со своей белой папахой. Рейн наклонился, что-то объясняя ему. Государыня просветлела и улыбнулась, как улыбаются матери.

Государь обратился ко мне. Я в первый раз в жизни увидел его взгляд. Взгляд был хороший и спокойный. Но большая нервность чувствовалась в его манере подергивать плечом, очевидно, ему свойственной. И было в нем что-то женственное и застенчивое.

Кто-то, кто нас представлял, – назвал меня, сказав, что я от Волынской губернии. Государь подал мне руку и спросил:

– Кажется, вы, от Волынской губернии, – все правые?

– Так точно, Ваше Императорское Величество.

– Как это вам удалось?

При этих словах он почти весело улыбнулся.

Я ответил:

– Нас, ваше величество, спаяли национальные чувства. У нас русское землевладение, и духовенство, и крестьянство шли вместе, как русские. На окраинах, ваше величество, национальные чувства сильнее, чем в центре.

Государю эта мысль, видимо, понравилась. И он ответил тоном, как будто бы мы запросто разговаривали, что меня поразило:

– Но ведь оно и понятно. Ведь у вас много национальностей… кипят. Тут и поляки и евреи. Оттого русские национальные чувства на Западе России – сильнее… Будем надеяться, что они передадутся и на Восток…

Как известно, впоследствии эти же слова высказал в своей знаменитой телеграмме Киеву (киевскому клубу русских националистов) и П.А.Столыпин...

Государь спросил еще что-то, личное, и, очень милостиво простившись со мною, пошел дальше. Государыня сказала мне несколько слов.

Меня поразила сцена с одним из наших священников. Он при приближении Государя стал на колени и страшно растроганным басом говорил какие-то нескладные слова.

Государь, видимо сконфуженный, поднял его и, приняв от него благословение, поцеловал ему руку.

Был среди представляющихся членов Думы – Лукашевич, от Полтавской губернии, очень немолодой, очень симпатичный, но хитрый, как настоящий хохол. Нам всем, как я уже говорил, очень хотелось узнать, когда распустят Государственную Думу. Но пример Пуришкевича показал, что Государь не разрешает об этом говорить.

Лукашевич же сумел так повернуть дело, что мы все поняли. Государь спросил Лукашевича, где он служил. Он ответил:

– Во флоте Вашего Императорского Величества. Потом вышел в отставку и долго был председателем земской управы. А теперь вот выбрали в Государственную Думу. И очень мне неудобно, потому что сижу в Петербурге и дела земские запускаю. Если это долго продолжится, я должен подать в отставку из земства. Так вот и не знаю…

И он остановился, смотря Государю прямо в глаза с самым невинным видом…

Государь улыбнулся и перешел к следующему, но, по-видимому, ему понравилась эта своеобразная хитрость. Он еще раз повернулся к Лукашевичу и, улыбаясь, сказал ему:

– Погодите подавать в отставку…

В эту минуту мы все поняли, что дни Государственной Думы сочтены. И обрадовались этому до чрезвычайности. Ни у кого из нас не было сомнений, что Думу "народного гнева и невежества" надо гнать беспощадно.

Обойдя всех, Государь вышел на середину полукруга и сказал короткую речь.

Я не помню ее всю, но ясно помню ее конец:

– Благодарю вас за то, что вы мужественно отстаиваете те устои, при которых Россия росла и крепла…

Государь говорил негромко, но очень явственно и четко. голос у него был низкий, довольно густой, а выговор чуть-чуть с налетом иностранных языков. Он мало выговаривал "ъ", почему последнее слово звучало не как "кръпла", а почти как "крепла". Этот гвардейский акцент – единственное, что показалось мне, провинциалу, чужим. А остальное было близкое, но не величественное, а, наоборот, симпатичное своей застенчивостью.

Странно, что и Государыня производила то же впечатление застенчивости. В ней чувствовалось, что за долгие годы она все же не привыкла к этим "приемам" . И неуверенность ее была большая, чем робость ее собеседников.

Но кто был совершенно в себе уверен и в ком одном было больше "величественности", чем в его обоих царственных родителях, – это был маленький мальчик – Цесаревич. В белой рубашечке, с белой папахой в руках, ребенок был необычайно красив.

После речи Государя мы усердно кричали "ура". Он простился с нами общим поклоном – "одной головой" – и вышел из маленького зала, который в этот день был весь пронизан светом.

Хороший был день! Веселый, теплый. Все вышли радостные…

Несмотря на застенчивость Государя, мы все почувствовали, что он в хорошем настроении. Уверен в себе, значит, и в судьбе России.

Под мягкий рокот колес придворных экипажей, по удивительным аллеям Царского Села, мы, радостно возбужденные, говорили о том, что безобразному кабаку, именовавшемуся II Государственной Думой, скоро конец.

И действительно, недели через две, а именно 2 июня, она была распущена, и "гнев народа" не выразился абсолютно ни в чем. В этот день один из полков несколько раз под музыку прошел по Невскому в полном порядке, и 3 июня совершало свое победоносное вступление над Россией.

Я целый день ходил по городу, чтобы определить, как я сказал своим друзьям, – есть ли у нас самодержавие?

И вечером, обедая у Донона, чокнулся с Крупенским, сказав ему: – Дорогой друг, самодержавие есть…

* * *

С тех пор прошло года полтора. Это было в начале 1909 года. III Государственная Дума приступила под дуумвиратом Столыпин – Гучков к своим большим задачам.

Оппозиция, по крайней своей ограниченности, не понимая, какое большое дело происходит перед ее глазами, всячески мешала реформационным работам. Одной из очередных пакостей был ни к селу ни к городу внесенный законопроект "Об отмене смертной казни". Моя фракция ("правых") поручила мне говорить "против".

Но когда на следующее утро это дело стало разбираться, возник обычный вопрос о "желательности" передачи этого законопроекта в комиссию.

По тогдашнему наказу, против желательности передачи в комиссию мог говорить только один оратор. Случилось так, что двое подали записки одновременно. Это были Гегечкори и я. Гегечкори – потому, что он хотел "отменить" смертную казнь немедленно, без комиссий, а я – потому, что я хотел точно так же без комиссии ее "утвердить".

Пришлось тянуть жребий. Я его вытащил. Помню, как Крупенский с места своим характерным басом воскликнул:

– Есть Бог!

Я сказал свою речь…

* * *

А на следующий день (это было случайно) мы должны были представляться Государю – все члены от Волынской губернии, по следующему поводу:

Из Волынской губернии приехала депутация во главе с архиепископом Антонием и знаменитым архимандритом Виталием, монахом Почаевской лавры. Остальные члены депутации были крестьяне, по одному от каждого из двенадцати уездов Волынской губернии.

Архимандрит Виталий, вопреки всему тому, что о нем писали некоторые газеты, был человек, достойный всяческого уважения. Это был "народник" в истинном значении этого слова. Аскет-бессребреник, неутомимый работник, он день и ночь проводил с простым народом, с волынскими землеробами, и, действительно, любил его, народ, таким, каков он есть… И пользовался он истинной "взаимностью". Волынские мужики слушали его беспрекословно – верили ему… Верили, во-первых, что он – "за них", а во-вторых, что он учит хорошему, божескому.

И действительно, архимандриту Виталию удалось сделать большое дело… Быть может, ему единственному удалось тогда перебросить мост между высшим, культурным классом, то есть "помещиками", и черным народом, "хлеборобами"… В его лице духовенство стало между землевладельцами и крестьянами. Оно подало правую руку одним, левую – другим и повело за собой обоих, объединяя их, как "русских и православных"…

При этом архимандрит Виталий умел держаться на границе демагогии. Он утверждал, что крестьяне получат землю, но не грабежом, не революцией, не всякими безобразиями, а только волей Государя и "по справедливости", т.е. чтобы "никого не обижать".

Точно так же умел он направить волынских крестьян и в еврейском вопросе. Он призывал к борьбе с еврейством и не мог не призывать, так как революцию 1905 года вело еврейство "объединенным фронтом" – без различия классов и партий. Но, помня и свой пастырский долг и все остальное, что надо помнить, архимандрит Виталий призывал к противодействию еврейству путем экономической борьбы, а также национальной организованности. Характерен для него был лозунг, который оглушительно повторяли толпы народа, шедшие за ним. Этот лозунг был не "бей жидов", а – "Русь идет!".

Ни одного еврейского погрома, несмотря на все его горячие речи, призывавшие к борьбе с революцией, на совести у архимандрита Виталия не было, как не было и ни одной помещичьей "иллюминации", как вообще не было ни одного насилия. –

Разумеется, его не поняли, разумеется, его оклеветали, но кого не изругивали в те дни! Разве эти безумные люди понимали хоть что-нибудь? Разве они не смешали с грязью Столыпина?

* * *

Свою работу архимандрит Виталий вел посредством образования почти в каждом селе так называемого "Союза русского народа". говорят, что в других местах этот союз был не то подставным, не то хулиганским. Но на Волыни дело было иначе. Села совершенно добровольно делали "приговоры" о том, что хотят образовать "союз", и образовывали: такой союз был и в нашей деревне, и я был его почетным председателем.

Между прочим, в последнее время архимандрит Виталий занялся следующей мыслью. Он, как и другие правые, был озабочен тем, чтобы "историческая русская власть", иначе "самодержавие", не получила ущерба. Nе quid dеtгimеntum сарiаt …

…Всем нам было страшно, как бы не пошатнулась эта власть. Мы считали, что Государственная Дума – Государственной Думой, но всецело принимали лозунг Столыпина: "Никто не может отнять у русского Государя право и обязанность спасать богом врученную ему державу". С этой целью архимандрит Виталий составил верноподданнический адрес, в котором было выражено желание, чтобы царь был самодержцем, как и раньше было. Под этим адресом стали собирать подписи по всей Волыни, и, когда собрали 1 000 000 подписей (все население Волыни – 3 1/2 миллиона, считая женщин и детей), решили поднести его Государю Императору.

* * *

Дворец. Один из небольших зал. Мы собрались за четверть часа до назначенного времени.

Оглядев нас, я подумал, что эта группа и красива и знаменательна. Посередине, в великолепной лилово-белой шелковой мантии – архиепископ Антоний, опираясь на посох. Рядом с ним, в черной рясе (его уговорили надеть шелковую на этот день), аскет-монах, страшно худой, с выразительными глазами – архимандрит Виталий…

Налево от владыки – член Думы, князь В.М.Волконский, В мундире предводителя дворянства. За ним фраки, сияющие белой грудью, – члены Думы – русские помещики – культурный класс.

Направо от владыки – около двадцати "свиток". Настоящие волынские свитки, темно-коричневые и светло-серые, обшитые красной тесьмой. Они пришли сюда, во дворец, точно такими же, какими ходят в свою церковь в воскресенье… Лица были торжественные, серьезные, но не рабские… Нет, не рабские! Мне казалось тогда, что это день глубокого мистического значения.

Государь в этот день увидел лоскуток своей державы в ее идеальном представлении; такой, какой она должна была быть; такой, какой она, увы! за исключением этого клочка – Волыни – не была… Почти повсюду (натравленные друг против друга "работой" города над "вопросом о земле") – дворянство и крестьянство, помещики и землеробы – были враждующими лагерями… Железом Столыпина едва удалось образумить низы… да и верхи… Здесь же церковь, протянув одну руку помещикам и дворянам, золотошитым и "фрачным", а другую огромному, черному, землеробному крестьянству - этим коричневым и серым свиткам, – подвела и к престолу царя, как братьев… господи, да ведь и правда же мы – братья!.. Разве не ясно, что не жить нам одним без других, что, если натравят на нас, панов, эти "свитки", – мы погибнем в их руках, но и они, "свитки", погубивши нас, скоро погибнут сами, ибо наше место займут новые "паны" – такие "паны из города", от которых стон и смерть пойдут по всей черной, хлебородной, земляной земле…

Церковь это знает, знает, может быть, не индивидуальным разумом этих вот ее слуг, а знает потому, что голос веков звучит под ее сводами. Церковь это знает и знает, где искать примирение, где найти утешающее слово… Здесь… У престола… Церковь взяла нас и привела сюда, чтобы мы сказали вместе с нею:

– Помазанник божий! Верим тебе. Суди нас, мири нас. Хотим быть братьями… потому что мы одной крови, одной веры, одной земли…

Назад Дальше