Ах, как тоска его скрутила. Как-то навалилось сразу много всего… Его стихи не взяли в редакции газеты в Рязани. Был тот дом каменный в самом центре. Вышел оттуда измученный, шатающийся, ничего не видящий перед собой, словно провалил самый главный экзамен своей жизни. Что ему теперь делать?! Рязанский кремль узорчатостью церквей, высью колокольни за мостом сиял справа. Остальной город был нищ и сер. Слёзы застряли в горле – едва крепился. Дома, у Оки, дал себе волю. Молился реке, чтоб унесла своими водами его слёзы, его муку. А ещё – Анна. Писал ей много, пылко и влюблённо. О своей тоске, что гложет изо дня в день. Что иногда так больно, что не может сдержать себя: хочется кричать, биться в кровь о стену, нырнуть и навсегда там остаться, уснуть – не просыпаться… Что ж ему сделать, что, чтоб встать вровень с этой его болью души?! Стихи помогали немного, но кому они нужны. Дома их считают пустым делом, в редакции не взяли. Некому о боли рассказать, нет плеча, к которому голову склонить… "Казаться улыбчивым и простым – высшее в мире искусство". Он учился притворяться, скрывать гримасу за улыбкой, спазмы – за песней, крик – за похабной частушкой… Анна не отвечала. Или – вскользь, смутно и слишком просто. Наслаждалась его влюблённостью, но не давала и грана надежды. Он писал письма её подруге, Мане. В тайной надежде, что дойдут его мольбы. Вовсе безразлично ей? Нет у него таланта к стихам. Он бы всё за этот талант отдал, всё. Всю любовь в сердце, всё, что есть у него, всю жизнь… Душу дьяволу б отдал! – так и написал. Даже если б только лет десять ему ещё жизни… Дошло до того, что боль причиняло всё: голос матери, кудахтанье кур, багрец тревожного заката, тишина и скука… Хуже всего – скука. Сука-скука. Потому и выпил отраву. А теперь – жить, жить, жить!
Решено было: Сергей поедет к отцу в Москву – работать с ним вместе в мясной лавке, на подхвате у приказчиков. Ну, не хочет быть учителем, ладно. Отец, вон, почитай, всю жизнь в одном месте прослужил. Поди, плохо?
Что за ужасное место!.. Мясо Сергей употреблять в пищу отказался, не хотел носить кожаные вещи – скинуть, скинуть их побыстрее. Потому что немыслимо жаль всегда было скотину. Отбирают у коровы её милого телёнка, забивают, шкуру обдирают. Разве ей не больно? Он видел не раз: больно. Щенят у суки топят, она всё понимает, по глазам видно, знает наперёд – ей тоже больно. Долго потом тоскует, слабо, но всё ж виляет любимому хозяину хвостом. Прощает, наверное.
Это такая глупость и унижение – смотреть, как отец заискивает перед хозяином с хозяйкою. Она, конечно, капризна, как все красивые и избалованные женщины. Гадость, в общем. Будь они и хороши, всё равно – хозяева. А он сам по себе. Нет, даже не так. Он – для стихов. Они – в нём. То как фонтан, то как ручей, то как Ока. Он чувствует их. Он – дудка. Дудка в Божьих пальцах. А кто они, эти люди? Он и рядом с ними не стоит. А они думают, что могут распоряжаться им, как им вздумается! Они далеки, ему не ровня. Если о них через сто лет и вспомнят, так это потому, что он в их лавчонке мясной вынужден был суетиться…
Жили они с отцом в двухэтажном бревенчатом доме, в Строченовском переулке. Дверцы высокие, но зазор между первыми и вторыми – малый. Однажды он буквально ввалился в дом, споткнувшись на пороге. Смеялся. Служба в мясной лавке осточертела. Быстро понял: такая судьба – не его. Сказал отцу. Тот очень рассердился: непутёвый сын! А все в деревне ему завидовали – умный. Добро б было от его ума! В лавке, правда, доход вырос, хозяева говорили. Полюбили покупательницы юного обаятельного мальчишку. А теперь, поди ж – всё бросает! Сказал: "Уйдёшь – я тебе не отец. Живи своим умом. Помощи не жди". На том и расстались.
Он нашёл работу в типографии Сытина. Массивное здание в пять высоких этажей громоздилось в самом конце Пятницкой улицы, почти на краю Москвы. Отсюда было рукой подать до Строченовского переулка, где жил отец. Вот только Сергей решил уйти, окончательно решил.
Рано утром со всей округи к типографии спешили работники – ручьи людей. Сергей первое время терялся в такой толпе, а потом привык. Входные двери были необозримо высокие, а если задрать голову, то можно было увидеть, что здание типографии упирается в небо. Взяли его сначала грузчиком, а потом корректором. Тогда же, полный великой радостью, писал он другу о первых своих публикациях – в детском журнале. Гриша был смертельно болен. Не скрывал этого от друга, знал, что умирает, и звал его. Сергей писал, что не может вырваться… Переживал, конечно. Вспоминал каждый час, каждую минуту, проведённую вместе, все их вылазки, прогулки вокруг школы, старую сосну, вокруг которой играли в салки, всю их юную весну… А поехать не мог. Увидеть его – сил нет. Даже смотреть, просто смотреть, как он сможет? Сергей молился. Если Бог есть, он не допустит этой смерти. Молился перед старой иконой Богородицы, которую дала ему мать перед отъездом, молился бревенчатым стенам, чужим мокрым гранкам – всему молился… А ещё это заразно. Сколько времени они были близко, очень близко. Дышали рядом друг с дружкой. А вдруг он уже носит в себе тот же дух смерти? Ужас до озноба продирал его. Не думать, лучше не думать. Он писал Грише, чтоб тот не волновался, берёг себя, старательно лечился и не брал с него пример – кушал даже мясо, потому что оно укрепляет, а вот вырваться к нему он ну никак не может…
Гриша умер.
Теперь его, Сергея, душа – пополам. Теперь он никогда не сможет быть таким, как прежде. Не сможет так же смотреть на цветы и луга, на небо и реку. Он ведь всё это отдал Грише. Рассказал ему, как луна купается в Оке, как лунную воду пьют кобылы в ночном, как разговаривают на рассвете цветы, как в детстве думал: вот идёт странник, а вдруг он – Спас?! Пройдёт – и не узнаешь… Ещё как одинокий, в истомной полудреме последнего чуткого сна, мечтал, что Богородица – прекраснейшая из дев – однажды сойдёт к нему с иконы. Сойдёт живая, тёплая и ласковая… Грише показал самое нежное в себе, самое дорогое, синее, трепетное, и тот лукавый авантюризм, что толкал его в безумные мечты, и то чёрное, что мучило, – то, что боролось с синим…
Гриши нет.
Теперь он никому не откроет своего больного, чуткого, страшного и ненавистного ему самому сердца.
Бога нет.
Там же, в типографии, познакомился он с Анютой. Увы, лишь именем она была похожа на его безответную юную любовь, на "девушку в белой накидке". Очень быстро отношения стали близкими. Всё делали вместе, даже слушали лекции в университете Шанявского. Анна к нему привязалась. Рассматривая его кукольно-красивое лицо, нанизывая белый вихор на палец и смеясь, звала "вербочным херувимом". Она быстро поняла: парень непрост. Когда ж Сергей прочёл ей свои стихи, поникла влюблённой головой: не с нею рядом ему быть. Грусть закралась в сердце, да так и осталась там жить навсегда, до конца ещё долгих-долгих её дней…
Подписал вместе с другими письмо рабочих Замоскворецкого района Москвы в поддержку фракции большевиков в Государственной думе. Пару раз принял участие в стачке. Это просто: выйти на работу в восемь, а уйти в восемь десять. Листовки прятать – тоже забава. Ему страстно хотелось быть активным действующим лицом на арене взрослой жизни, но пока он к ней лишь примерялся… Впервые в жизни узнал, что такое слежка, так как в Департаменте полиции им заинтересовались. Ему доставляло детское удовольствие дурачить "хвостов". Разве мог он подумать, что через много лет это станет для него не игрой, а схваткой не на жизнь, а на смерть…
Несколько раз было действительно страшно. Потому что арестовали восемь человек из наборного цеха. За прошлые дела, те, в которых Сергей ещё не участвовал. Было собрание студентов из университета Шанявского, двадцать шесть человек повязали разом. Сергей чудом скрылся вместе с товарищем, таким же студентом, Пыляевым. Чёрными ходами и крышами уходили. На пару снимали углы в разных местах Москвы: то на Тверской-Ямской, то в Сокольниках, то в переулках Пречистенки. Пыляев говорил, что так надо… А потом взяли и его. Сергей перебрался к Анюте, в съёмную квартирку на Серпуховской заставе. Ушёл из типографии. Запоем писал стихи, изучал Блока. Анюта подарила ему неприметную книжечку в нежно-зелёной обложке: Н. Клюев "Сосен перезвон", книгоиздательства Некрасова. Разве могла она знать, что очень скоро этот поэт войдёт в жизнь её милого?
Она ни о чём его не спрашивала, ни о чём не просила. Просто радовалась, что стал с ней жить. Хотя сердцем и знала: для херувимов небо – дом… Улетит.
…Блаженной родины лишён,
И человеком ставший ныне,
Люблю я сосен перезвон,
В лесной блуждающей пустыне…
У них с Анной родился сын. Сергей с любопытством рассматривал его, баюкал, песни пел… Думал: теперь он будет жить обычной жизнью, как у всех. Потому что Гриши нет. Ох, как ему его не хватало. Он за него будет жить: детей растить, жену любить… Но разве удержать ангела в клетке? Крылья мешают.
Месяца через два решил Сергей ехать в Питер. Счастья-удачи пытать. Как поэт. К тому же и след за собой оборвёт. Не достать его филёрам из Департамента полиции. А там видно будет. Сначала – к критику Клейнборту, отнесёт ему пакет от Суриковского кружка, смотришь, тот и с адресом Блока поможет. Сказал Анне: "Скоро вернусь. Жди". Но она знала. Улыбнулась скромно и слова поперёк не произнесла. Он велел ей почаще сыну песни петь, она кивнула. Вещи ему собрала, денег дала на дорогу. Ещё и отец помог. Не плакала, хотя знала: всё. Он ещё не знал, а она…
Ох, и страшно же ему было идти к лучшему поэту в России! Но слово себе дал: сразу – к Блоку. Мережковский не в счёт! Скажет Блоку: вот я, а вот мои стихи. Как решите, так и будет. Стоят они чего-нибудь? Дрожь в ногах была страшная.
Может, зря судьбу свою мыкает? Может, стихи его – пыль подножная на Руси: осыплются и станут прахом, а дождик прибьёт?
Блока дома не оказалось. Написал записку, оставил прислуге. Лёгким шагом сбежал по ступенькам вниз: вроде и слово себе сдержал, и колени уже почти не дрожат. Ну, разумеется, он вернётся. Сегодня же, в четыре. Вышел, оглядел огромный дом на Офицерской улице. Было ещё холодно, но весна уже светила искрами сосулек и праздничных окон. Река Пряжка угадывалась в снегах. Вдоль росли высоченные, спящие пока тополя.
Блок встретил его так просто, что Сергей почувствовал сразу: этот человек – над миром. Говорили о деревне, о Питере, о современной жизни. Аристократизм Блока ощущался во всём: в жестах, манере выражаться, смотреть, в простом, аккуратном домашнем костюме, в скромном, но просторном кабинете. Сергей вытирал пот со лба. Очень волновался. Страшно сказать: впервые в жизни видел живого поэта! Настоящего Поэта. Ну, провёл лишний раз платком по лицу – не страшно. Может, даже лестно хозяину дома… Блок, видя его смущение, как мог, старался ободрить.
Солнце наполняло собой воздух кабинета. Сергей скользил глазами по зелёному сукну стола, по высокому полёту облаков за окном, по смешной чернильнице в виде маленькой вислоухой белой собачки, по изнеженным рукам Блока, по разбросанным бумажкам с какими-то отдельными, рваными строчками…
Вдруг взгляд его остановился на женском портрете, крупной фотографии, висящей на стене, прямо в центре кабинета. Росчерк автографа. Странные буквы. Иностранные. То вытянутые вверх, то вдоль строчки. Блок, не оборачиваясь, понял, куда смотрит его гость. Улыбнулся.
На фото была молодая женщина с чарующей затаённой улыбкой, склонившая, как лебедь, голову на чудесной, длинной, скульптурной шее, с покатыми обнажёнными плечами, сидящая в вогнутом "римском" кресле. Взгляд – прямо в душу его, Сергея… Длинное белое платье, простое, как она сама, струится на пол…
– Это великая танцовщица, – сказал Блок. – Исида.
Сергей не вымолвил ни слова. Снова и снова возвращался к фотографии глазами…
Стихи неведомого, из глубин Руси, пришельца Блоку жутко понравились. Об этом он честно сказал просветлевшему до дна синих глаз Сергею. Он читал их Блоку и… женскому портрету на стене.
Блок дал ему рекомендательные письма к издателю и коллегам по перу. Ах, как сбегал вниз от него Сергей! Будто крылья несли. И ещё: стал он другим, совсем другим, чем был час назад. Потому что видел: Блок уступил ему место рядом с собой. Свято улыбался ему, юному, новому, большими, чувственными губами. Свято и чисто, как ребёнок. Жал ему руку.
Он его не искал. И встреч с ним – тоже. Николай Клюев сам написал ему. Потом – ещё и ещё. Всё было в этих письмах – и созвучье сладкоречивое его же, Клюева, стихам, и восхищение талантом Сергея, и желание поскорее увидеть его, так тронувшего спящее сердце, обнять скорее, скорее… Сергей не ответил. Да, он читал стихи Клюева, очень нравились. Самый известный, после Блока, самобытный, сверкающий, как уральский изумруд, крестьянский поэт. И слова в его стихах – каменья самоцветные. Но смущал тон писем, очень уж нежный. И что любит его за душу светлую – заочно. Просит о встрече, просит-умоляет, смертельно ждёт…
Он уехал к себе домой, в село. К Анне не вернулся. Писал в родном амбаре странные стихи: о каменных дебрях большого города. И будто слышал голос Бога: "Забудь, что видел, и беги!" Но в силах ли его это было? Уже нет. Настало время исполниться мечте.
Потом он всё-таки встретился в Питере с Николаем Клюевым. Когда тот увидел Сергея, прямо-таки впился глазами, ахнул от красоты его и обнял. Целовал троекратно. Щекотали моржовые усы. Пахло от него ладаном, воском, яблоками и ещё чем-то неуловимо приторным. Сколько же сладких речей, сколько самых восторженных, милых слов он наговорил он Сергею! Что Сергей, сокол ясный, попрёт весь этот вылощенный салонный сброд, перед которым им приходится выступать, мощью народного, чистого слога! Что они вместе – и теперь навсегда. Они – поэты русского народа. А эти все Мережковские с Гиппиусихами – ананасы в шампанском. Не отходил ни на шаг от своего подопечного. Прилип, как лист в бане. Часто купал свои пальцы в белых кудрях Сергея… Хвалил, гладил, целовал. Гладил, целовал, хвалил. Хвалил изысканно, гладил нежно, целовал страстно.
Непритворно, искренне не понимал: как такой юный отрок, почти Варфоломей с картины Нестерова, мог вот так, запросто, с Богом? О Божеском? Как вот так, одной строчкой, из нашего мира – в иной?! Он бился над этим годами. Как же так… Что он может сделать для этого нежного отрока? Да он всё, всё отдаст ему, прекраснейшему.
Выступали они обычно в псевдонародных, слишком вычурных, распрекрасных костюмах: высокие сапоги, расшитая косоворотка, синяя поддёвка. Всё кричащее. Такое нравится – уверял Николай. Сергея бесило до печёнок, что публика эта салонная слушала его стихи вполуха, жиденько хлопала – так, для вида. Зато бурно принимала похабные рязанские частушки, коих знал он великое множество.
Да, он знал, что вынужден подавать себя таким. Народный поэт, от сохи. Если бы эти "ананасы в шампанском" ведали, сколько книг он прочёл, – ни за что б так не изумлялись стихам его. Маска – противно, ну что ж, иначе он ничего не добьётся…
Один случай так и вовсе вывел его из себя. После этого случая Николай понял наконец, что не сможет удерживать возле себя молодого друга вечно, потому что никогда тот не будет головы клонить ни перед кем. Дело было в аристократическом салоне, близком к придворным кругам, в доме графини Клейнмихель. Там ели и разговаривали, нимало не считаясь с тем, что он, Сергей, читая, душу свою в стихах выворачивал. Будто в цирке смотрели на него, как на ряженого. Упыри поганые! Ох, и выдал он ласковых слов тихому Николаю за то, что привел туда! А когда они уходили, вышколенный швейцар принёс им на серебряном блюде двадцать пять рублей. Сергей побагровел. Сказал: "Поблагодарите графиню, а деньги возьмите себе на табак!"
Клюев, Клюев… Сергея он хотел завоевать испытанным способом: стать всем для него. Нечто женское было в его умении намертво вцепиться. Внешне он казался правильным и праведным, едва ли не святым: и молился, и постился, но нутром – гниль и вранье. Сергей не понимал, как такое может сочетаться в человеке?! Сдобный, сладко-паточный, елейноскользкий, впился Николай в него железной хваткой. Одно время, недолго, жили они вместе, в одной комнате. Ах, как Николай плакал, когда Сергей на свидание с женщиной уходил! Садился посреди комнаты на пол и ревел в рёв. Всё это было и смешно, и противно… Но что за диво! Завороженно Сергей слушал, когда читал тот свои изощрённые, думные стихи. Чудесные, тёплые, истинные. Будто волшебными ключами открывающие душу. Учился, у Клюева, вбирал в себя тайну Слова.
Как страшно и нелепо – война. Безропотны уходящие на неё мужики. Так надо. Без жалоб, без слёз. Только бабы воют. Его, Сергея, тоже призовут этой осенью… Обычно смирённый Николай замотал головой: его сокола да под пули?! Ни за что!
Ходили в Царское Село. Николай не сказал к кому. К знакомому, и всё. Как барашка повёл. Пригладил его вихры. Сказал: "Хорош!"
Долго ждали.
Тарахтящая машина с огромными колёсами резко остановилась, взметнув облачка пыли. Важно вылез из неё рослый мужик, одетый бедно, но чисто. В нём сразу чувствовался крестьянин. В походке, в жестах. Свой, значит. Но почему он здесь?! Клюев к нему ступил. Обнялись. Целовались троекратно, по-русски. Николай что-то сказал ему тихо, Сергей не слышал. Мужик метнул в его сторону пронзительный взгляд. Что за глаз был у него – как бурав: будто светлый, а внутри – игла. Сергея передёрнуло до дрожи внутренней, и волосы на голове шевельнулись. Всего мгновение смотрел мужик на него – словно в голову влез и там всё увидел… Что-то ещё тихо сказал. Клюев кивнул и поклонился.
Григорий Распутин в записке к полковнику Ломану, штаб-офицеру для особых поручений при дворцовом коменданте, писал:
"Милой, дорогой, присылаю к тебе двух парёшков. Будь отцом родным, обогрей. Ребяты славные, особливо этот белобрысый. Ей-богу, он далеко пойдёт".
Клюев написал "моление" в Царское Село, к тому же Ломану. Всё по словам Григория сделал. Что гениальное русское слово, коим облачён его юный друг, не должно бесследно сгинуть на Руси. Получил приветливый отклик. Сергей был оформлен санитаром в поезд имени Императрицы Александры Феодоровны, вывозивший раненых с передовой. Поезд этот, совершенно особенный, имел местом своего постоянного пребывания Царское Село, а покровительницей – саму Императрицу Всероссийскую.
Сергей, наголо остриженный, в серой шинели, казался самому себе совершеннейшим подростком.
Клюев плакал, когда с ним расставался. Им обоим было больно. Сергей надписал ему своё фото – там, где он златокудрый, с надеждой в юных глазах, в высокой овчинной шапке.
Часто по возвращении с линии фронта Сергей видел великих княжон, работавших в лазарете наравне с другими нянечками, выхаживающих раненых, утешающих юных калек… Были они просты и искренни, не смущались никаким трудом, ни ранами, ни кровью солдатской. Одетые в длинные платья и фартуки с нашитыми под сердцем красными крестами, на голове – белые платки сестёр милосердия, они ничем внешне не отличались от других санитарок поезда. Даже руки у них простые, как у фабричных девчонок, разве что без царапин. И однако, глядя на них, думалось, что каждый их шаг сопровождает безмолвная внутренняя молитва.
Много тяжёлого увидел он, помогая в операционных, каждодневно наблюдая нестерпимые муки искалеченных войной русских мужиков и мальчиков.
Однажды полковник, их покровитель, близкий ко двору, отправил его вместе с Клюевым в Москву, в Марфо-Мариинскую обитель, к великой княгине Елизавете Федоровне, чтобы та послушала их.