Танец и Слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина - Татьяна Трубникова 8 стр.


Москва, кривые улочки, переулочки Тверской. Камергерский, Газетный, Никитский. Там, на них, он впервые увидел Толю. Но увидел ли он его в самом конце дней своих?! Его, невольного отцеубийцу и циника? Тогда же, в первые свои шаги возвращения в Первопрестольную, понял, что влюбился. Так всегда у него было: либо люб человек, либо враг. Любил смотреть на нового друга, тихо сияя лёгкой своей, блуждающей улыбкой, ловя Толин весёлый смех, умные, ловкие, красивые и модные речи. Сам Толя был точь-в-точь такой же, как его речи: умный, лощёный, красивый, ладный и модный. Вытянутое лицо, какая-то совершенно особенная, почему-то притягательная манера держаться. Трудно сказать, в чём тут было дело. Может быть, в худобе, а может, в глуби глаз, а может, в смелости его коварного стиха? Бездарного стиха-позы. О, Толик был именно тем человеком, с которым можно было забыть прошлое. Всё своё прошлое, если надо. А Сергею надо было именно это. Толик умел зачеркивать. Жирно, внятно, образно. Его цинизм так сладко щекотал нервы. Сергей представлял свой нежный слог, сдобренный идеями Толика. Радостно смеялся. Какой контраст! Какой скандал! То, что сейчас нужно. Сразить всех, исхлестать словами, выплюнуть публике в немытые хари правду об их жизни, правду об их душах.

Однажды был литературный вечер. Они с Толиком и ещё несколькими поэтами их круга, представлявшими новое направление, от французского слова "образ", "image", выступали на нём. Они, как и Сергей теперь, считали "образ" – главным в стихах. Он может быть выражен как угодно и через что угодно. Грусть – через слёзы водосточных труб, радость – солнце на подмётках.

Едва Сергей начал читать свои новые стихи, в которых сравнивал себя с ветром – озорным и стихийным, – как в зале засвистели, заулюлюкали и загалдели. Не понравился. Он попытался продолжать – в него полетели шапки, окрики и мочёные яблоки. Он поймал одно на лету. Смачно откусил. Зал заржал. Выплюнул, заложил пальцы в рот и огласил зал таким мощным, забористым, деревенским свистом, что у всех уши заложило. Посмеиваясь, затихли. Сергей дочитал стих. Ему хлопали и свистели. Но уже как-то робко, неуверенно. Вообще, тот вечер был провальным. Но они с Толей и не думали расстраиваться. Шли Пятницкой улицей, смеялись. Думали: как быть, куда себя приложить, куда деть силы юные, богатырские? Где деньжат накопать? В стране ничего нет – тем более бумаги. Как издаваться? Печатают только сугубо красных. Аж в глазах рябит от их яростной дури. А им – хулиганам от поэзии – шиш… Решили: будет у них своя книжная лавка. И себя можно будет продавать, никого не спрашивать. Но как помещение добыть? В те дни можно было только отобрать. Что они и проделали. Добились от властей разрешения. А ключи от магазинчика на Никитской у бывшего хозяина из пальцев вынули, помахивая перед слёзными глазами старикашки выданным им ордером… Старикашка хныкал и не понимал искренно, по какому такому праву… и что за право теперь в стране – право сильного?!

Вообще, Сергей был счастлив. Потому что свободен. Он такую мощь в себе чувствовал – голова кружилась. Их время, такое тревожное, такое новое, нервное, – это эпоха. Как та, что пришла с Христом. Это – новое Рождество, великое Преображение… Придёт посланец Света, поведёт матушку-Русь за собою. Он, Сергей, будет его пророком, его предтечей, его глашатаем. Потому что теперь он, а не Александр Блок, Андрей Белый, Николай Клюев или кто-либо другой, будет первым на Руси поэтом. Первым будет только он! Его время приспело, это его революция.

Теперь он знал ключи от Слова, открывающие любую, совершенно любую душу… Те, что отдал ему смиренный Николай. Те, что смутно угадывал в своем крестьянском детстве: в резьбе оконных наличников, в образном строе частушек… Вот они, ключи, лежат на виду. Поди возьми их! Ан, не тут-то было. Сергей думал хранить их? Нет! Раздать всем! Написал книжку прозой. Так и назвал: "Ключи Души". Посвятил Толику. А надо было – смиренному, ненавистному теперь Николаю, тянущему его в прошлое, когда он был крестьянским Лелем для всех. Лель – дитя, лялька. Врёшь! Он не то совсем! Он поэт, над всей Россией крылья рук распахнувший. Не сметь тянуть его в тёмный плесневый угол несуществующего Китежа!!! Пусть утонет навсегда всё прошлое. "Новый на кобыле едет к миру Спас". А он – пророк, не устрашится гибели. Будущее – это он сам!

Истинное Слово не золотится клюевским фальшивым блеском, Оно "проклёвывается из сердца самого себя птенцом".

Ему, Слову, готов он отдать всю жизнь свою без остатка. Четыре кожи с себя содрать – но "попасть под тень "словесного дерева"". Смиренный Николай и сам не знал, как Слово открыть. А суть его – только в движении образа. Вперед и вверх, как тянутся к небу коньки на крышах наших изб. Они везут дома в небесный рай, в ирий. Крышами – крыльями – машут, смотрят окнами – очами. Застывшая картинка красоты – это смерть Слова. Клюеву не поднять "Ключи Души". И никому, кроме него, Сергея, не поднять их…

"Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт".

Когда-то читал "Ключи Души" Зинаиде. Поняла она? Не особенно, он видел. Зато Толик понял. Сразу суть ухватил. Ухватить-то ухватил, да по верхам. И ну склонять в стихах своих! Удивительное дело, всем, кому открывались эти "Ключи", вдруг сразу начинали считать их своими. Потому что была в них великая Правда о Слове, та, которую все видят каждый день, но никогда не замечают, проходят мимо, та, которую можно сравнить с булыжником мостовой…

Однако вскоре радостное настроение сменилось иным…

Зима была лютей день ото дня. Электричество отключили, дров достать – кучу денег надо выложить. У Толика была комнатка в Богословском переулке, рядом с Большой Дмитровкой и Козицким переулком. Там они и обретались. Давно уж в чёрную трубу буржуйки вылетел письменный стол мореного дуба, книжный шкаф и собрание сочинений неудачливого литератора. Толик как-то со смехом предложил поставить самовар старенькой иконой Николая Угодника, пылившейся в углу. "Горький будет чай", – сказал Сергей. "А говорил – не веришь в Боженьку!" – рассмеялся Толик. "Не отречешься – не покаешься. Только ты ведь не покаешься, Толик? Сам пить будешь. Позднее. Годков через двадцать…"

Однажды стояли, обнявшись, у окна, мёрзли. Смотрели на улицу. Одновременно обоим пришла в голову одна и та же мысль! Вокруг старых тополей, стучавшихся в окна, был низенький заборчик. Ну кому он нужен? Да ещё в такое время! Все средства хороши. Бросились вниз. В тот вечер им было очень тепло. Эх, если б соседи не помогали, им бы дров до весны хватило!

Запирались на ночь в ванной. В колонку – обрезки забора. Красота! Руки замёрзшие сначала становились красными, а потом истомное тепло овладевало всем согревающимся телом. Матрац – в чугунное ложе. Дрыхни – не хочу. По очереди. Доску на раковину – стол письменный, стихи писать. В тепле и неге они сами текут!

Возмущённые и завистливые соседи выселили-таки их из облюбованной ванной.

Самое страшное – лечь в холодную постель. Потому что всё ложе промёрзло насквозь. Пока согреешь его своей кровушкой, пока клацанье зубов остановишь… Придумали они с Толиком хитрую вещь. На такие проказы они горазды были. Мастер в них был, конечно, Толик. Сергей так – подпевала. Смеялись до колик в животе, по полу катались. Пригласили девушку постель греть. Платили ей. Голод не тётка. Обещали, что будут сидеть тихо, отвернувшись, с книгами в руках, на неё смотреть не будут. Раз пришла девушка, два пришла, три. На четвёртый выскочила из мёрзлых простыней, крикнула в возмущении, бросила в них что под руку попало. Что такое?! Они честно блюли соглашение: на неё не смотреть! Вот за это она в них и бросила, что под руку попало…

Ну и смеху у них было, когда дверь за незадачливой гостьей захлопнулась! Одна беда – холодно.

Кушать ходили в погребок подвальный. "Рэсторан". Подавали там котлетки из конины, размазанную по тарелке кашу, сладкую, серую, помороженную картошку, морковный чай или желудёвый кофе. Сахарин – с собой. Дрянь, в общем. И вонь от кухни стояла такая, что конина в горле на дыбы вставала.

Шли как-то из того "рэсторана". Темно. Фонари горели только в двух местах Москвы – в Кремле и вокруг чела памятника Пушкину. Были они квадратные, старые, белёсые. Странный свет исходил от них. Он был тем более странен, что тьма вокруг была непроглядная. Тьма – и высвеченный чугунный Пушкин, парящий над Тверским бульваром. Вокруг фонарей и его головы – белый туман. Сергей шёл, засмотрелся на памятник, оступился и выругался. Толик заржал. Сергей тряхнул белыми, едва различимыми во тьме кудрями. Остановился как вкопанный:

– Посмотри! С этой точки Пушкин – блондин!

Толик заржал ещё пуще:

– Ага! Как ты!

В другой день шли Мясницкой. Конина стояла в горле. Холодный воздух врывался в лёгкие.

Жуткое зрелище: трупы, трупы, трупы лошадей. Как корабли в реках и морях площадей и улиц… Они оказались слабее людей, выживающих в проклятом городе…

Мусор никто не убирал. Вылущенные семечки, бумажки, разбитые стёкла развороченных, умерших домов… Собаки глодали разбухшие конские туши. Вороньё хищно, громко и надсадно каркало. Ждали своей доли. Хлопали крыльями, как чёрными, дьявольскими парусами. Разве это похоже на мечту новой, иной страны?! Сергею чудились чужие жадные руки, отрубающие кисти врагов, чтоб плыть, гребя ими, в новый мир, который грядет…

Эта чудесная вилла была просторной и прохладной. Её со всех сторон обдувал морской ветер. Исида часами гуляла вдоль кромки воды. Она не танцевала. Ей было страшно. Тело, её чуткое тело, коим владела, как скрипач своей скрипкой, перестало слушаться и вдохновлять её. Исчезла девичья лёгкость, тело раздулось, как дрейфующая в солёной воде медуза. Тяжело она несла беременность. Тед, её гений, был против этого ребёнка: "У меня их уже пять!" От разных женщин! А она-то думала, что он обрадуется. Опустив голову на лебяжьей шее, твёрдо сказала: "Это будет мой ребёнок".

Потекли тоненькой пока струйкой денежки от продаж в книжной лавке – сменили смрадный подвальчик на кухню в доме старой, аккуратной немки. Была та квартира у Никитских ворот. Готовила немка изысканные по тем временам блюда. Таких яств вряд ли где было ещё в Москве достать. Расстегаи да царская уха, эклеры да крылышки цыплят жареные, сочные котлетки из свинины да душистый морс из клюквы. Чего там только не было! А чего не было – того они и представить не могли. Сергей всё равно про себя думал, что мамины пироги вкусней. Как говорил смиренный Николай про рязанские пироги с глазами: "Их ядять, а они глядять!"

Ах, каким приключением был каждый день! Они купили себе костюмы одинаковые, светло-серые, бабочки, трости и лаковые штиблеты. К сему щегольскому виду прилагалась ещё отутюженная сорочка белее первого снега. Так и рассекали они грязь и смрад окружающий, ловя на себе то восхищённые, то завистливые, то ухмыляющиеся взгляды. Сколько раз у них мандаты спрашивали! Буржуи! К стенке! Узнавали, что поэты, – ухмылялись ещё шире, ещё радостней. И отпускали.

Это Сергея развлекало. Грусть-тоска не так мучила…

Как-то раз поехали с Толей в Питер. Ах, какой в Питере дождь! Кто не знает, какой там дождь, – скверный, холодный, изнурительный дождь! Промокли до нитки. Карточки на промтовары тоже промокли. Деньги, мандаты, носовые платки. У Толика с длинного носа капала вода. А вытереть нечем! Сергей умирал от смеха. Пытались карточки отоварить. Везде разводили руками: нет шляп! Наконец, какой-то немец вытащил из недр склада два цилиндра. Видать, лежали они там с полвека. Схватили их, не глядя. А потом понравилось. Потому что смотрели на них хуже, чем на голых на улице. Шеи сворачивали. То, что надо!

Однажды Сергей брёл один, задумчивый, где-то то ли в Левшинском, то ли в Чистом, то ли в Чертольском переулке, то ли ещё где. Кружил там, кружил, запутался, как в лесу. Будто леший водил. Два раза на одно и то же место выходил, возле Чертольского. Беда, позабыл, где точно. А иной раз снова хотелось встретить того странного старичка, да он как в воду канул! Сколько Сергей ни ходил, ни кружил, так и не смог найти снова то место. Так вот. Стоял старичок у входа в свою лавочку. Как увидел Сергея, стал звать. Мол, диковинка для него есть. Сергей вошёл. Точнее, спустился ступенек на девять вниз. Задел цилиндром притолоку. И – будто окунулся в прошлый век. Старинные вещи, какие-то гравюры, пыль, чуланный запах, божница в углу. Старичок извлёк откуда-то перстень. В нём горел рыжим светом чудной камень.

– Сердолик, – сказал хозяин каморки.

– Такой Пушкин носил! – воскликнул Сергей.

– Сказки всё баешь, – усмехнулся старик.

– Отчего же сказки? Правда.

Старичок помялся немного, а потом сказал:

– Знамо, правда. А почему "такой"? Энтот и носил. Правда в нашей жизни – это сказка, милок. А вот ещё правда – фарахоны в Египте любили…

Сергей ахнул:

– Неужто тот самый?! Александров?

Надел на палец. Кольцо было витое, восточного колорита. Сердолик – восьмигранник. Поднёс к глазам: какие-то таинственные письмена. Не иначе как на персидском! Золото было потемневшее.

Старичок замотал головой:

– На большой палец надоть, как Ляксандр Сергеич носил.

Сергей усмехнулся. Перстень впору.

– Ну и носи, – сощурился старичок.

– Сколько за него хочешь? – спросил Сергей.

– Сколько я хочу, ты мне дашь. Блоку предлагал… Он отказался. Вот выйдешь отсюда – что тебе первый человек предложит, на то согласишься. По рукам?

– По рукам, – согласился Сергей.

Он подивился. Отчего это старичок сам себе противоречил вначале? Ещё раз на убогого глянул. Тот его к выходу подтолкнул. От лампады перед божницей свет играл в самой глубине камня – тёплого, яркого и загадочного.

Вышел. Яростью сердоликовой ударило солнце в глаза.

Шёл и думал о словах старика. Как это: Блоку предлагал? Блок – в Питере же! А там, в каморке, странным не показалось, будто так и надо. На Толика старичок похож чем-то. В лица людей вглядывался. Кто? Что ему предложат? На него смотрели. Почему? Ах да, цилиндр… Да ещё он сам смотрит на всех как полоумный… Тьфу. Добрел до дома, до Богословского, по бульварам, а потом через Козицкий. Устал страшно. Будто сто пудов на плечи взвалил. Никто ему ничего не предложил. Поднялся. Вот их квартира. Сорок три. Вошел. Толик валялся на кровати, задрав ноги на спинку. Весело осклабился вошедшему другу.

– Ты чё такой бледный? – спросил.

Вскочил, заглянул в глаза.

– Слушай, Сергун! Я до потрясающей вещи дошёл! Своим умом, имей в виду! Это будет нашей тайной…

Взял за запястья, усадил рядом. Почувствовал перстень.

– Вот оно… Вот, – застучало у Сергея в мозгу.

– О! Где достал? – удивился Толик.

– Нашёл.

– Врёшь, Вятка!

Это была его кличка, так сказать, для внутреннего пользования в кругу друзей, означающая породу коротконогих лошадей.

– Ну так что за тайна? – спросил Сергей.

– Мы должны всё себе позволить, понимаешь? – сияющими глазами Толик смотрел в глубь его синевы. – Свобода должна быть внутри, сутью. И на эту нашу свободу, как бабочки на огонь, полетит вся эта дура-публика!

– Всё? Позволить? И плохое? – удивился Сергей.

– А что такое "плохое"?! Что? Конина на обед – вот это плохое! Зла нет! Оно – часть добра, – сказал Толик.

– А как же "не убий, не укради"?

– Оно тебе надо? Мне – тоже нет. Нам нужна слава, любовь и деньги! И всё это у нас будет. Ну, как? – подставил ему ладонь.

Сергей легонько хлопнул по ней. Ах, поцарапал перстнем! Лёг в кровать, примятую Толиком, и уснул мертвецким сном.

Полюбил он бродить с ним кривыми улочками Москвы. Был в них дух патриархальный, душа древняя. И ничто не могло убить её – ни мусор на мостовых, ни разбитые окна, ни топот убегающего вора. Всё это вливалось в них, навеки становясь их частью, их памятью, отпечатком в каменных стенах. Иногда он шёл с Толей за руку и думал: вот они здесь идут, и раньше до них веками люди шли. Тоже мечтали о чём-то. И его след оставит светлое дуновенье в грязных окнах. Может, прозвенят они когда-нибудь о нём?

Переплетённые пальцы вливали в сердце счастье, невозможное, близкое и щемящее. И – боль. Что-то будет с ними дальше? С каждым днём всё угрюмей и угрюмей дела новой власти. Всё горше и горше хлеб. Одновременно: боль и надежда на неведомое, предчувствие беды и ласка каждого дня. Думал о Толике: "Красивый. Ему цилиндр к лицу, не то что мне. Благородное лицо. Смокинг надеть – лорд…"

Просыпался Сергей всегда вдохновенный, в неясном ожидании чуда. Как бывает в детстве, когда знаешь: сегодня едешь в неведомые края. И не думаешь, что путь тяжёл – родители позаботятся, а тебе останется только смотреть по сторонам – ловить глазами сиянье облаков и мельканное океанье трав.

Просыпался – и бросался писать задуманный с вечера стих. Вслушивался в тихую, звучащую внутри музыку. Ладно струились строчки. Потом черкал, правил, мучительно выискивал, выслушивал ухом мелодику. Чтоб нигде не прерывалась сила слов, как в старорусском заговоре, чтоб текла сила ровно, как Ока, нарастая и нарастая мощью. Чтобы стала сила в конце стрелой, пронзающей сердце навсегда. Чтобы стала она ветром буйным, сметающим всё на своём пути.

Звери. Он всегда любил их. Любил звериной нежностью всякую тварь, как родную, единокровную. Разве людям сравниться со зверьем? Только лучшим из людей. Самым сильным, самым большим. Чувствовал в себе силу зверей первобытную. Её – в стихи перелить, чтоб выла над погибшею его Родиной, чтобы лаяла в сердца чёрные-чёрствые, чтобы плакала малиновкой над умирающими, опустелыми полями…

Разве сука не знает, что хозяин её кутят идёт топить? Знает вперёд. Плетётся. Разве не любит она их, как всякая мать, – детей своих?! Кому ей отдать тёплое своё молоко? Разве ей не хочется не быть, не жить, не видеть мир после…

В Туркестан и на Кавказ ехать собрались неожиданно. У них с Толиком всегда так было. Раз – и на ногах, и в путь. У Толика друг был старый, ещё по Пензенской гимназии. Хорошо устроился, гад. Чином на железных дорогах. Отдельный вагон. Мягкий. Белый. Ни тебе преград на пути, ни голодухи. Секретарь его только мандатом на всех станциях размахивал да жёлтую кобуру показывал. Эх, время! Авантюристов и романтиков, бандитов и хулиганов, дураков и убийц. В каждом городе начальник станции брал под козырёк, видя их мандат: "Есть, пропустить без очереди!" Так они быстрёхонько до самого Кавказа добрались.

Друга Толика Сергей прозвал "Почём-Соль". Потому что, разъезжая по стране, тот первым делом везде интересовался: а почём в этом городе соль? Сергей потешался… Даром что мандат важный имеет…

Ах, хорошо ехать вот так, под мерный перестук колёс грезя о новых далях… Грезить – приятнее, чем видеть въяве. Да и какие дали? Как глянул на беды неисчислимые, что гнали, как засыхающую листву, голодных крестьян, сорванных с родных мест… Если ноги двигались ещё – шли. Куда? Куда глаза глядят. В тщетной надежде – жить! Как тут забыться ему? Куда глаза и сердце деть?! А этой честной компании его друзей – хоть бы хны!

Назад Дальше