Моя биография - Чарльз Чаплин 9 стр.


И тут хрупкий и слабый Герцог, намереваясь ударить злодея, хватает со стола нож, но роняет его и в припадке эпилепсии без сознания падает к ногам Гэтлока. В этот момент входит бывшая жена злодея, в которую когда-то был влюблен нищий Герцог. Она умоляет адвоката помочь несчастному: "Ему всю жизнь не везло - и в любви и в делах. Ты должен помочь ему!"

Но злодей отказывается. Сцена достигает крайней степени напряжения в тот момент, когда он обвиняет свою бывшую жену в измене с этим нищим и угрожает ей. В бешенстве она хватает нож, выпавший из рук несчастного, и вонзает его в грудь злодея: тот мертвым падает в кресло. А нищий в беспамятстве продолжает лежать на полу у его ног. Женщина исчезает, Герцог, очнувшись, видит своего соперника мертвым. "О, боже, что я наделал!" - восклицает он.

И за сим следует довольно неожиданное действие. Герцог обследует карманы убитого, нащупывает кошелек, в котором находит несколько фунтов, бриллиантовое кольцо и другие драгоценности. Скрываясь через окно, он говорит: "Прощай, Гэтлок! И все-таки ты мне помог!" Занавес.

В следующем акте место действия - мансарда, где жил Герцог. Поднимается занавес. На сцене сыщик. Он заглядывает в стенной шкаф. В этот момент вхожу я, весело насвистывая, но, увидев сыщика, останавливаюсь.

"Мальчишка. Эй, вы! Может, вы не знаете, что это дамская спальня?

Сыщик. Что?! В шкафу? Поди-ка сюда.

Мальчишка. Какая наглость, а?

Сыщик. Ты это брось. Входи и закрой за собой дверь.

Мальчишка (подходя к нему). Вот это я понимаю - вежливость! Приглашают человека в его собственную гостиную.

Сыщик. Я сыщик.

Мальчишка. Что? Шпик? Меня здесь нет!

Сыщик. Да я тебе ничего плохого не сделаю. Я хочу только кое-что разузнать, чтобы оказать услугу одному человеку.

Мальчишка. Услугу? Как бы не так! Тут еще пока от шпиков добра не видели.

Сыщик. Не будь дураком! Неужели я стал бы тебе рассказывать, что служу в полиции, если б хотел тебя зацапать?!

Мальчишка. Вот спасибо, дяденька, а то я сам бы не догадался!

Сыщик. Кто здесь живет?

Мальчишка. Герцог.

Сыщик. Да, но как его настоящее имя?

Мальчишка. Не знаю. Он говорит, что "Герцог" - это его "nom de guerre" , и, провались я на этом месте, если я знаю, что это значит.

Сыщик. А каков он из себя?

Maльчишка. Худой, как щепка. Волосы седые, бритый, ходит в цилиндре, в глазу стеклышко. И как он на вас через это стеклышко взглянет - душа в пятки!

Сыщик. А Джим? Кто он?

Мальчишка. Он?! Вы хотите сказать - она?

Сыщик. А… Значит, это та дама, которая…

Мальчишка (перебивая). …спит в шкафу. А эта комната наша - моя и Герцога…" И т. д. и т. д.

Роль у меня была большая и, хотите верьте, хотите нет, очень нравилась публике - может быть, еще и потому, что я выглядел даже моложе своего возраста. Каждая моя реплика вызывала смех. Меня смущала только кое-какая техника. Например, как надо заваривать на сцене настоящий чай - я не знал, нужно ли сначала насыпать в чайник чай, а потом налить кипятку, или наоборот. Как это ни парадоксально, тогда мне было легче говорить на сцене, чем действовать.

"Джим" не имел успеха. Рецензенты разнесли пьесу в пух и прах, но тем не менее дали обо мне несколько благоприятных отзывов. Особенно благожелателен был один из них - мне его показал актер нашей труппы, мистер Чарльз Рокк. Это был старый и довольно известный актер, с которым мне пришлось играть большую часть своих сцен. "Молодой человек, - сказал он торжественно, - смотрите, чтобы у вас голова не закружилась, когда вы это прочтете!" И, преподав мне наставление о пользе скромности и вежливости, он прочел мне обзор из "Лондон Топикал Таймc", который я запомнил слово в слово. После нелестного разбора пьесы, критик писал: "Единственное, что спасает пьесу, это роль Сэмми - малыша-газетчика, этакого продувного лондонского уличного мальчишки, вызывавшая смех зрителей. Достаточно банальная и избитая, она была, однако, очень забавна в исполнении юного Чарльза Чаплина, способного и темпераментного молодого актера. Мне еще не приходилось слышать об этом мальчике, но я надеюсь в самом ближайшем будущем услышать о нем немало". Сидней купил дюжину экземпляров этой газеты.

Закончив двухнедельные гастроли "Джима", мы начали репетировать "Шерлока Холмса". Мы с Сиднеем продолжали жить на Поунэлл-террас, так как все еще не были уверены в прочности своего положения.

Во время этих репетиций мы с ним съездили в Кэнхилл повидаться с матерью. Сначала сестры сказали нам, что ее нельзя увидеть, она себя плохо чувствует. Они отозвали Сиднея в уголок, но я слышал, как он им ответил: "Нет, я думаю, он не захочет". А потом, обернувшись ко мне, он грустно спросил:

- Ты ведь не хочешь увидеть маму в палате для буйных?

- Нет, нет! Я этого не вынесу! - сказал я, с ужасом отшатнувшись.

Но Сидней к ней пошел, и мать узнала его и даже вела себя вполне разумно. Несколько минут спустя сестра сказала мне, что мать сейчас в достаточно хорошем состоянии, и если я хочу, то могу ее повидать. Мы сидели втроем в палате, обитой войлоком, и разговаривали. Перед нашим уходом она вдруг отвела меня в сторону и подавленно прошептала: "Только смотри, не заблудись - они могут тебя здесь оставить!" Она пробыла в Кэнхилле полтора года. И Сидней аккуратно навещал ее, пока я был на гастролях.

Мистер Сентсбери, игравший Холмса в нашем турне, словно сошел с картинки в "Стрэнд мэгэзин". У него было тонкое интеллигентное лицо и высокий лоб. Он считался самым лучшим Холмсом, даже лучше Уильяма Джиллета , первого Холмса и автора пьесы.

Дирекция театра решила, что во время турне я буду жить с мистером и миссис Грин - театральным плотником и его женой - костюмершей. Но мне это не слишком понравилось. Мистер и миссис Грин по временам напивались. Кроме того, мне не всегда хотелось есть тогда, когда хотелось им, и есть то, что ели они. Да и они, очевидно, тяготились мною. Через три недели мы, по обоюдному согласию, расстались. Однако я был слишком молод для того, чтобы жить с другими членами нашей труппы, и мне пришлось жить одному. Я бродил в одиночестве по незнакомым городам, спал в чужих комнатах, ни с кем не виделся до вечерних представлений, и весь день не слышал человеческого голоса, кроме собственного - иногда я разговаривал сам с собой. Порой я заходил в бар, где собирались актеры нашей труппы, и смотрел, как они играют на бильярде. Но я всегда чувствовал, что мое присутствие мешает им, и они, не стесняясь, давали мне это понять. Если я улыбался какой-нибудь легкомысленной шуточке, они сразу хмурились.

Мало-помалу мной овладела тоска. На новое место мы приезжали в воскресенье вечером, и я особенно остро ощущал свое одиночество, торопливо шагая по неосвещенной главной улице северного города и слушая унылый колокольный звон. В будни я бродил по местному рынку и покупал овощи и мясо, а хозяйка готовила мне из них обед. Иногда я снимал комнату с питанием, и тогда я ел вместе с семьей на кухне. Мне это очень нравилось - кухни в небогатых домах на севере, с их начищенными печными решетками и синими очагами сверкали чистотой и были очень уютными. А в пасмурный холодный день было удивительно приятно войти с улицы в кухню, где хозяйка пекла хлеб, почувствовать жар ярко пылающего ланкаширского очага, увидеть расставленные вокруг формы с подходившим тестом и сесть за стол пить чай вместе со всей семьей, в торжественном молчании поглощавшей душистые ломти еще теплого хлеба со свежим маслом.

Наше турне длилось уже шесть месяцев. Сиднею так и не удалось устроиться в театре, он был вынужден распроститься со своей мечтой о сцене и стать буфетчиком в "Угольной яме" на Стрэнде. Его выбрали из ста пятидесяти претендентов на это место, но он чувствовал себя бесконечно униженным.

Он писал мне регулярно и всегда сообщал новости о здоровье матери, но я редко отвечал на его письма - в частности потому, что был не в ладах с правописанием. Но одно его письмо меня глубоко тронуло и еще больше сблизило нас. В этом письме он упрекал меня за то, что я не отвечаю ему, хотя нам пришлось вместе перенести много горя, и мы должны держаться друг за друга.

"С тех пор как заболела мама, - писал Сидней, - у нас никого не осталось на свете, кроме друг друга. И поэтому ты должен писать мне почаще, чтобы я чувствовал, что у меня есть брат".

Письмо взволновало меня, и я немедленно ответил ему. Я увидел Сиднея в другом свете. Его письмо скрепило нашу братскую любовь, которую я пронес через всю жизнь.

Постепенно я привык к одиночеству. Но зато почти разучился разговаривать, и когда мне случалось неожиданно встретиться с кем-нибудь из нашей труппы, я мучительно смущался и в ответ на вопросы бормотал что-то бессвязное. Конечно, человек отходил встревоженный, опасаясь за мой рассудок. Наша примадонна, мисс Грета Хаан, была красивой, милой и очень доброй женщиной, но стоило мне увидеть, что она переходит улицу, направляясь ко мне, как я отворачивался к какой-нибудь витрине или просто уходил в другую сторону, лишь бы не встретиться с ней.

Я перестал следить за собой, сделался неряшливым. Всегда опаздывал, являлся к самому отходу поезда, без воротничка, за что неизменно получал выговоры.

Потом я приобрел товарища - купил кролика. Куда бы мы ни приезжали, я тайком от хозяйки устраивал его у себя в комнате. Это был прелестный зверек, к сожалению, не приученный жить в домашней обстановке. Шерсть у него была удивительно белая и чистенькая; просто не верилось, что он способен так скверно пахнуть. Я держал его под кроватью в деревянной клетке. Утром хозяйка весело входила ко мне в комнату с завтраком, но в полном замешательстве удалялась, почувствовав вонь. Как только дверь за ней захлопывалась, я выпускал кролика, и он вприпрыжку бегал по комнате.

Вскоре я выучил его прятаться в клетку, едва раздастся стук в дверь. Если хозяйка раскрывала мой секрет, я заставлял кролика показать свой номер, после чего она обычно смягчалась и соглашалась потерпеть до конца недели.

Но в Тонипенди, в Уэльсе, посмотрев наш фокус, хозяйка, не произнеся ни слова, загадочно улыбнулась, а когда я вечером вернулся из театра, я обнаружил, что мой любимец пропал. Я спросил о нем хозяйку, но она только покачала головой. "Должно быть, убежал или его украли!" Она по-своему, но достаточно эффективно разрешила эту проблему.

Из Тонипенди мы поехали в шахтерский городок Эббу-Вейл. Там мы должны были дать только три спектакля. И я рад был, что не больше - в те дни Эббу-Вейл был мрачным, сырым поселком, застроенным одинаковыми унылыми четырехкомнатными домиками, с керосиновой лампой в каждом окне. Большинство наших актеров поселились в небольшой гостинице, а я подыскал комнату в доме шахтера, хотя и маленькую, но удобную и чистую. Когда я поздно вечером возвращался после спектакля, меня ждал ужин, оставленный в очаге, чтобы не остыл.

Во взгляде хозяйки дома, красивой женщины средних лет, было что-то трагическое. Она входила по утрам в мою комнату с завтраком, не говоря ни слова. Я заметил, что дверь кухни была всегда заперта, а когда я стучал, чтобы попросить что-нибудь, хозяйка лишь чуть-чуть приоткрывала ее.

На другой день после моего приезда, когда я ужинал, в мою комнату вошел хозяин дома. Он был примерно одних лет со своей женой. Он заглянул ко мне по дороге в спальню - в руке он держал зажженную свечу. В этот вечер хозяин был в театре и очень хвалил наше представление. Вдруг он умолк и о чем-то задумался.

- Знаете, у меня может найтись кое-что интересное для вашего театра. Вы видели когда-нибудь человека-лягушку? Возьмите-ка свечу, а я зажгу лампу.

Он повел меня в кухню, поставил лампу на буфет, нижняя часть которого вместо дверцы была задернута занавеской. "Ну-ка, Гилберт, вылезай!" - сказал хозяин, откидывая занавеску.

Из буфета выполз получеловек - без ног, с огромной плоской головой, светловолосый, с мучнисто-белым лицом, большим ртом, запавшим носом и мощными, мускулистыми руками. На нем были фланелевые кальсоны с отрезанными штанинами - из дыр торчали десять толстых, похожих на обрубки пальцев. Этому страшному существу можно было дать и двадцать и сорок лет. Он посмотрел на нас и ухмыльнулся, обнажив желтые редкие зубы.

- Ну-ка, Гилберт, попрыгай, - скомандовал отец, и несчастный припал на руках к полу и тут же взлетел почти до уровня моей головы.

- Как, по-вашему, годится он для цирка? Человек-лягушка!

Я был в таком ужасе, что почти лишился языка. Но все-таки я назвал несколько цирков, куда он мог бы написать.

Отец настоял, чтобы урод показал мне еще несколько номеров, - он прыгал, лазал, делал стойку. Когда он наконец кончил, я сделал вид, что пришел в восторг, и похвалил его.

- Спокойной ночи, Гилберт, - сказал я уходя, и бедняга невнятно пролепетал: "Спокойной ночи".

Ночью я просыпался несколько раз и все пробовал, заперта ли дверь. Наутро хозяйка вдруг стала очень разговорчива.

- Вы, оказывается, вчера видели Гилберта, - сказала она. - Вы, конечно, понимаете, что он спит в буфете, только когда мы пускаем к себе жильцов из театра.

И тут мне пришла в голову ужасная мысль, что я спал в кровати Гилберта.

- Да, да, - ответил я и с наигранной уверенностью сказал, что его, наверное, возьмут в цирк. Она кивнула:

- Мы часто думали об этом.

Мои похвалы были, видимо, приятны хозяйке. Перед уходом я заглянул на кухню, чтобы проститься с Гилбертом. Сделав над собой усилие, я спокойно пожал его большую мозолистую ладонь, и он ласково ответил на мое пожатие.

По истечении десяти месяцев мы вернулись в Лондон и еще два месяца играли в пригородах. "Шерлок Холмс" пользовался необыкновенным успехом, и через три недели после окончания первого турне мы должны были отправиться во второе.

Теперь мы с Сиднеем решили уехать с Поунэлл-террас и снять более приличную квартиру на Кеннингтон-роуд. Нам хотелось, как змеям, поскорее скинуть кожу, избавиться от всех следов прошлого.

Я попросил директора дать Сиднею маленькую роль в "Холмсе". Ему дали и роль и тридцать пять шиллингов в неделю! Теперь мы поехали в турне вместе.

Сидней писал матери каждую неделю, и к концу второго турне мы получили из Кэнхиллской больницы письмо, в котором нам сообщали, что наша мать выздоровела. Как мы обрадовались! Мы написали, что будем ждать ее в Ридинге. В честь такого события мы сняли дорогую квартиру из двух спален с гостиной, в которой стоял рояль, украсили мамину комнату цветами и заказали роскошный обед.

Счастливые и взволнованные, мы с Сиднеем ждали на перроне, но меня мучили опасения, сумеем ли мы снова приспособиться друг к другу, - ведь Сидней и я уже были не дети, и наша былая близость с матерью ушла безвозвратно.

Наконец подошел поезд. Неуверенно и со страхом вглядывались мы в лица пассажиров, выходивших из вагонов. Но вот и она! Улыбаясь, она неторопливо шла нам навстречу. Когда мы подбежали к ней, она поздоровалась с нами нежно, но сдержанно. Очевидно, и она старалась приспособиться к изменившимся обстоятельствам.

Мы взяли извозчика и, пока ехали домой, болтали о тысяче важных и неважных вещей.

Но когда мы показали матери во всем блеске нашу квартиру и цветы в ее спальне, когда немного улеглись первые восторги и мы сели в гостиной, нам вдруг стало неловко друг с другом. День был солнечный. Окна квартиры выходили на тихую улицу, но сейчас в этой тишине чудилось что-то тревожное, и как я ни старался почувствовать себя счастливым, мной вдруг овладело гнетущее уныние. Бедняжка мама, которой нужно было так мало, чтобы к ней вернулись бодрость и веселье, напомнила мне сейчас о моем горьком прошлом, хотя, казалось бы, она-то меньше, чем кто бы то ни было, должна была вызывать у меня такие мысли. Я старался скрыть от нее свое настроение. Она немного постарела и пополнела. Прежде я всегда гордился ее наружностью и умением одеваться, и я надеялся, что она сразу очарует наших товарищей, но теперь она показалась мне какой-то опустившейся. Должно быть, она почувствовала мои опасения и вопросительно посмотрела на меня.

Я смущенно поправил выбившуюся прядь ее прически.

- Я хочу, - улыбнулся я, - чтобы ты выглядела как можно лучше, когда будешь знакомиться с нашей труппой.

Она достала пудреницу и попудрилась.

- А все-таки хорошо жить, - сказала она весело.

Однако вскоре мы уже привыкли друг к другу, и мое уныние рассеялось. Она лучше нас понимала, что мы стали взрослыми и что прежние отношения между нами невозможны. От этого она стала нам еще дороже. Пока продолжалось турне, она ходила на рынок и в лавки и всегда приносила домой фрукты, всякие лакомства и непременно цветы. Даже прежде, как бы мы ни были бедны, запасая в субботу вечером провизию, она непременно ухитрялась купить хотя бы на пенни букетик полевых цветов. По временам она вдруг становилась очень сдержанной и молчаливой, и это ее настроение огорчало меня. Она держалась с нами скорее как гостья, чем как наша мать.

Через месяц мать решила вернуться в Лондон - ей хотелось поскорее устроиться, чтобы к нашему возвращению у нас уже был свой дом. "К тому же, - говорила она, - это обойдется дешевле - не придется тратиться на лишний билет при поездках по стране".

Она сняла ту же квартиру на Честер-стрит, над парикмахерской, где мы жили когда-то, и купила в рассрочку мебель за десять фунтов. Простором и роскошью эти комнаты едва ли могли сравниться с залами Версаля, но мать творила чудеса, покрывая кретоном ящики из-под апельсинов, и они выглядели в наших спальнях красивыми комодами. Мы с Сиднеем вместе зарабатывали четыре фунта пять шиллингов в неделю, и из них посылали матери фунт и пять шиллингов.

Когда второе турне закончилось, мы с Сиднеем вернулись домой и несколько недель прожили с матерью. Нам было хорошо с ней, но пришло время уезжать в новое турне, и мы почувствовали в глубине души облегчение. На Честер-стрит не было удобств, к которым мы уже привыкли во время поездок. И мать, несомненно, это понимала. Она пришла провожать нас на вокзал и старалась казаться веселой, но мы оба видели, с какой тоской она смотрела на нас, стоя на платформе, улыбаясь и помахивая платком вслед уходившему поезду.

Назад Дальше