Некрополь - Борис Пахор 5 стр.


Группа туристов с экскурсоводом идет сюда, поэтому я направляюсь в другую сторону. Все это время светит июльское солнце, камешки шуршат под сандалиями, и их шуршание навевает образ дорожки в воскресном парке. Эту картину я, конечно, прогнал, однако мне кажется несправедливым, что посетители получают свои впечатления в такой приятно теплой и мирной, почти идиллической атмосфере; им следовало бы ходить по ровному месту, которое внизу заслоняет высокая стена темных деревьев, в те дни, когда террасы находятся во власти мрака, ливней и бушующих ветров. Разве можно сравнить дождливые дни с зимними, когда из-за снега кости еще больше затвердевают, так что люди теряют равновесие, скользя в башмаках на деревянной подошве. Белые ступени куда более немилосердны. А староста барака всегда одинаково бешено орет "Tempo, tempo!" и выгоняет резиновой дубинкой полосатых доходяг из барака, так что они кубарем летят по ступеням, и их голые лодыжки обрызгивает дождевая вода из луж, превращенных в темноте в месиво деревянными башмаками и ногами, с которых они слетели. Потом на перекличке полосатая материя облипает спину как промокшая газета. Но мокрая смерть все равно не так страшна, как ледяная, особенно, если приходится, сражаясь со вшами и тифом бежать в душевую посреди ночи. При этом бег вниз по ступеням не согревает тело, а еще больше отдает его в объятия горного ветра, а гулкий стук деревянных башмаков о камни похож на хруст ломающегося льда. Здесь, перед этим мрачным бараком, беспорядочная толпа спешит раздеться, а на другой стороне склона, по ту сторону колючей проволоки, раздается лай собак, разрывая ночь на части, так что черные куски тьмы падают в бесконечную бездну небытия. "Tempo, tempo", - подгоняет раздраженный голос, звуки по ту сторону склона становятся все более яростными, как будто ноздри многоглавого зверя только что учуяли запах голой кожи, который ветер разносит на крыльях ночи. Но, несмотря на крики старосты барака, дверь в душевую закрыта, так что лампочка над входом освещает множество черепов и ступеньки ребер, в то время как руки торопятся связать тряпье в узлы. Худые, как палки, конечности трясутся, и переступают, и подскакивают, чтобы укрыться от ветра. Когда же узлы связаны веревками, обычно удерживающими штаны на поясе, истощенные люди растирают локти и бедра, и обнимают себя за плечи крест-накрест, и прижимают подбородки к скрещенным рукам. Но скоро они опускают руки, прикладывают ладони к животу, к груди и опять к животу. Кто-то садится на корточки, обняв колени, но резкий ветер задувает ему в спину, а он не может обернуться назад, чтобы защитить ее. Тогда он выпрямляется и ладонями прикрывает поясницу; его тело извивается в темноте, как белье в руках невидимой прачки, а голый череп судорожно отворачивается от ветра. Дверь все еще заперта, и в лесу начинает ухать сова, как будто она вдруг проснулась в испуганном воображении ребенка, полностью поверившего бабушкиной сказке. Земля усыпана лохмотьями, из которых поднимаются голые тела. То тут, то там люди наклоняются, хватают сверток с тряпьем и прижимают его к телу, к животу, к груди, чтобы удержать последние миникалории тепла, которые остались в мешковине. Кое-кто, пригнувшись, держит узел с одеждой, как вратарь в футболе, который поймал мяч и, как гусеница, изогнулся над ним. Многие из них не могут стоять, так как вместе с лохмотьями они сняли с себя последние силы, поэтому они присели на узлы; те же, кто стоит со склоненной головой и руками, опущенными вдоль тела, являют собой одну кожу да кости, тощий, как жердь, образец, на который все должны стать похожи. На их задубевшей коже, обтягивающей ребра, свет от лампочки над входной дверью вычерчивает беспокойные отблески, а между тем пальцы холодного сквозняка играют на арфе человеческой груди тихий реквием. И тут ночь разрывает лай не овчарки, а человека. "Tempo! Tempo!" Дверь открывается, из нее вырывается теплый пар и с ним голые тела. "Tempo! Tempo!" Но теперь крик излишен, ведь белое, теплое облако неудержимо манит бегущие тени, которых изгнала горная ночь. Они быстро заполняют четырехугольное пространство с душами под потолком, из которых льется вода. И их ничего не тревожит, напротив, они почти как приветствие воспринимают крики цирюльников, которые зовут заходящее стадо каждый к своему табурету и размахивают бритвами в воздухе, так что свет от лампочек поблескивает на их лезвиях, как будто капли из душа искорками вспыхивают на светлой стали. Так что новые гости с удовольствием передвигают свои тела в тепле, садятся на табуреты и подставляют головы бритве, которая снимает волосяной покров длиной в пол-ногтя, или же стоят, а цирюльник сидит на корточках у их колен и ловко водит своей бритвой в распахнутой пристани худого паха. И шумный Фигаро то шутливо, то рассерженно выщипывает тощую птицу, которую следует выщипывать и выщипывать, прежде чем придет ее время попасть в печь. Потом лезвие скребется в скудных впадинах подмышек, тогда как другой художник обмакивает в кружке большую малярную кисть и намазывает обритые лобки, так что руки быстро хватаются за горящее место и жмут, жмут, жмут, чтобы затушить живой огонь. И при этом подпрыгивают, чтобы в движении остудить его хоть немного; цирюльник же тем временем посадил старый костяк на табурет, поскольку по-другому не может до него добраться. "Давай, старик", - подталкивает он его, но деревянная статуя раскачивается вправо и влево, готовая вот-вот шлепнуться на мокрый цементный пол, как вязанка дров на каминную решетку. "Verfluchter", - злится цирюльник и хватает его за пенис, чтобы удержать от падения; при этом старые внутренности болезненно напрягаются. В конце концов его кладут на пол еще к двум десяткам таких же. Из душевых головок на потолке начинают литься струи воды, и лес тел прыгает под горячим дождем и трет руки жестким мылом, которое сразу же крошится, и по цементу текут желтые потоки, как при больших разливах дождевых луж, окрашенных глиной. А телу приятно, что его облизывает такое множество теплых языков, и память о ночном горном воздухе на мгновение исчезает, и забывается, что под душевой печь, в которую истопник день и ночь кладет человеческие поленья. И даже, если бы тела подумали о том, что, возможно, в скором времени ими будут таким же образом нагревать воду, удовольствие, получаемое от мокрого тепла, все равно не уменьшилось бы. И они спешат мылиться, ведь в паху уже не печет; только у тех, кто лежит навзничь на цементе, губы разжимаются и сжимаются в значительно более медленном темпе, как будто воздух вытягивают сквозь всю длину худых, как палки, конечностей через ступни, которые исчезают в пару и вытягиваются до последней границы света. Капли горячей воды стекают со стеклянных глаз и с оскаленных зубов. Однако и по отношению к ним следует придерживаться лагерного порядка, поэтому те, кто уже закончил умываться, трут шелушащуюся кожу лежащих, как будто скребут шершавый пол, как будто мылят поверхность сушеной трески. И согнутое тело сидит на корточках на цементе рядом с коченеющим телом, и вода отскакивает от обритого черепа, как от каменной головы посреди римского фонтана, а из-под лежащего тела течет желтый поток. Тела, стоящие у стены, тем временем вытирают влагу с кожи, и кажется, что они как бы машут белыми салфетками, приветствуя лежащих, ведь на этот раз еще не пришла их очередь. А в действительности они об этом и не помышляют, потому что, вон, дверь только что открылась, и надо бежать наружу, и вновь угрожающие крики "tempo, tempo" прорезают ночь. У дверей рука хватает штаны, куртку, башмаки и рубашку, чтобы тело быстро взбежало вверх по ступеням. "Tempo, tempo", иначе плеть из бычьих сухожилий засвистит по только что вымытой коже, и только немощные все еще у двери и трясутся, пытаясь надеть штаны. "Tempo, tempo", но на мгновение успеваешь еще остаться в насыщенном паром помещении и продолжаешь впитывать в себя тепло, в то время как из душа падают последние капельки, как последние капли жизненного сока. Кто-то тащит по цементу тощее как жердь, уже бездыханное тело, а цирюльники уже крикливо зазывают вновь прибывших, так что у тебя нет другого выбора как бежать за толпой, которая, полуголая, мчится вверх по ступеням, ловит спадающие башмаки, подхватывает штаны и опять зажимает их подмышками. Крик старосты барака сейчас звучит далеко внизу, отсюда, из этого барака, а разрозненное стадо уже на второй, третьей, четвертой террасе, а некоторые даже еще выше и раньше других принесут свою кожу в укрытие барака на пятой террасе.

Сейчас, в лучах чистого солнца, эти видения кажутся неправдоподобными, и я осознаю, что наши беспорядочные процессии навсегда ушли в нереальную атмосферу прошлого. Они станут темными тенями в подсознании человеческого сообщества и будут побуждать многих к слепому поиску утешения из-за смутного ощущения несправедливости, а, возможно, они заодно будут побуждать их, для того, чтобы избавиться от неясного упрека совести, к безрассудной, инстинктивно изуверской агрессии. Поэтому было бы хорошо, если бы гидам удалось оживить в воображении посетителей фрагменты прежнего зла, а впрочем, и это невозможно, поскольку потребовались бы легионы экскурсоводов, чтобы разбудить всех европейцев.

Я стою перед бараком и думаю, что он похож на сарай, в котором хранят инструменты и небольшие машины рабочие, асфальтирующие дорогу или строящие новое здание, но это сравнение опять породил летний свет. Когда я был тут два года назад, и столяр, заменявший гнилые доски на этой стороне, жаловался, что такая работа дело пустое, у меня появились другие ощущения. Конечно, мне было по душе, что французы так заботятся о деревянном памятнике, но вместе с тем я внутренне сопротивлялся светлым заплатам среди почерневших, подгнивших и рассохшихся досок. И не столько из-за цвета, ведь я знал, что рабочий закрасит новые доски и сделает их такими же, как старые; просто я не мог вынести присутствия этих кусков сырого, только что распиленного дерева. Как будто они пытались пересадить в мертвую прогнившую плоть живые и сочные клетки, как если бы кто-то приделал полную белую ногу к плоской почерневшей мумии. Я был за неизменность уничтожения. Однако теперь уже невозможно отличить вставки, зло поглотило новые ткани и пропитало их своим гнилым соком.

Гравий опять шуршит под моими ногами, когда я направляюсь к лесистой стороне, где находится вход в самую таинственную часть этого приземистого здания. Однако вовсе не из-за камешков и воскресной обстановки эта массивная печь кажется мне не такой уж страшной. Из-за распахнутой настежь двери она похожа на зев мощной рыбы, толстого слепого дракона, перед которым поставили полку с колесиками, чтобы тарелки с едой могли быстро проскользнуть в его глубокую глотку; но мы умирали далеко от этого железного чудовища с раздвинутыми челюстями, и, за исключением тех немногих, которые приходили сюда с носилками, никто не имел возможности его увидеть. Я тоже вижу его впервые. Когда я был здесь в те дни, мы с Толей заходили только в нижнее помещение под ним. Надо сказать, что ощущение предначертанного судьбой ухода из жизни было в нас, в ядрах наших клеток, в нашем мозгу, в стеклянной влаге наших глаз. Дыхание неминуемого конца исходило также от этого мощного жерла совершенно определенно, но прежде всего оно поднималось из холодных глубин, где наша мысль сливалась с ощущением пожизненности нашего заключения. Когда, в конце концов, тело оказывалось перед головой этого металлического кита, оно было настолько обезвожено, что походило на странно изогнутые прутья. Тогда покойник уже полностью сливался со своими страхами, и когда его глаза широко раскрывались, их взгляд казался неподвижным вовсе не из-за языков пламени в растопленной пасти, ведь они уже давно пристально вглядывались в бесконечную пустоту и с этим пристальным взглядом остекленели.

И поэтому перед этой гигантской пастью посетители потрясены еще больше. Сейчас они стоят перед машиной уничтожения, не требующей никакого усилия воображения. Каждый может увидеть, не нужно создавать внутри себя образ по рассказу экскурсовода; можно даже дотронуться до железа, можно попытаться сдвинуть одну из дверных створок, составленных из двух толстых щитов. Именно поэтому экскурсовод предупреждает: "Осторожно, не испачкайтесь - печь намазана маслом". И действительно, она вся блестит от смазки, так что похожа на списанный станок, вычищенный и нарядно украшенный, гордый своей многолетней безотказной работой. Но меня чуть не унесла волна туристов, и я отошел в сторонку. Думаю о предостережении гида быть внимательными, чтобы не испачкаться, но употребление этого глагола, хоть и уместно, вызывает во мне неприятие и еще больше отдаляет от множества людей, заполнивших помещение. А где-то установлен громкоговоритель, так что слова экскурсовода преследуют меня, хотя он все еще у печи. Он говорит спокойно, без надрыва и стремления потрясти слушателей, поэтому его деловое разъяснение не вызывает у меня протеста. "В этом большом четырехугольном котле, над печью, - говорит он, - нагревалась вода для душевой, которую вы видите через стеклянное окошко справа". Молодые люди толпятся у окошка, мне же кажется, что с нашей кожи еще стекает мыльная вода, желтая от шершавого как песок мыла, и что тела обессиленных тоже еще лежат на цементе и вздрагивают от горячих струй воды. И снова я думаю о том, что в то время не знал, чем истопник греет воду, и точно так же снова чувствую, что это открытие тогда совсем не изменило бы моего настроения. Эта бесчувственность отделяет меня сейчас от толпы воскресных экскурсантов. Вместе с тем мне кажется, что будто, подарив мне наслаждение теплой водой, покойники приняли меня в свое братство, более святое, чем все братства, порожденные верой.

Голос из громкоговорителя объясняет, что длинное, изогнутое орудие, которое висит на стене, истопник использовал, чтобы разбивать головешки, а длинными граблями сгребал пепел в кучу. "Четыре больших крюка, которые торчат из балки за печью, - продолжает он, - использовали для тайного повешения, между тем как для открытой казни существовала виселица, у которой мы остановимся, когда вернемся в верхнюю часть лагеря". Значит, вот как. А я всегда считал, что их вешали на душевых головках. Скорее всего, кто-то как-то мимоходом сказал об этом, когда Лейф осматривал группу польских парней, у меня же потом осталась ассоциация с душами. И лишь сейчас мне стало ясно, что мысль о душевых головках была абсурдна, ведь только крюки достаточно крепки для такого дела. Ну и что, тогда речь шла о том, что произойдет, а не о технической точности исполнения. Во всяком случае, относительно крюков верно то же, что и раньше относительно печи; изогнутое черное железо не так важно, когда человека днем и ночью преследует страх при мысли о тайной кончине в этом бараке. Так мучился Андре, пока нас не перевезли осенью в Дахау, и даже там в нем время от времени пробуждался страх, что и туда придут свидетельства его участия в движении Сопротивления.

Каждый раз, когда утром кого-то вели вниз по ступеням по той стороне, где печь, мы ощущали глухое дыхание пустоты. Андре же становился еще бледнее, чем обычно, и совсем забывал, что он хороший, самоотверженный врач. Он стоял совсем беспомощный среди холода, задувавшего с нижней террасы. Как врач он хорошо знал и видел, как эсэсовцы приводили группы парней на осмотр. Entlassung. Освобождение, выписка, отпуск, наконец еще и прощание. И самым правильным значением этого слова было прощание. Врач должен был подтвердить, что у выписанных хорошее здоровье. Парни, конечно, глядели упрямо и в то же время потерянно, а эсэсовец изливал свою злость на того, у которого не было правой ноги до колена. "Нездоров? Не хочешь, чтобы тебя выписали?" Лейф при этом нервно двигал рукой, в которой держал стетоскоп; ему осточертела эта комедия смерти, но он был бессилен ее изменить. Он не мог отказаться выполнить приказ провести осмотр. Ведь он был врачом! Андре Лейфа недолюбливал, но и он не смог бы поступить по-другому. Только ребятам, имевшим на руках картотеку выздоравливающих в бараке № 2, иногда удавалось спасти кого-нибудь из таких отмеченных, но при этом они рисковали абсолютно всем, если бы их раскрыли, они бы сами следующим утром пошли вниз по ступеням к крюкам.

У Франца, например, долговязого, обаятельного Дон Кихота из Любляны, всегда неугомонного, находчивого, с чувством юмора, это получалось. Когда приходил эсман со списком на Entlassung, начиналось лихорадочное спасение хотя бы одного из осужденных, а если удастся, то и двух, но это лишь в исключительных случаях, поскольку не дай бог вызвать какое-нибудь подозрение. Делалось это так: мертвецу, лежавшему на полу в душевой, в вашрауме, в ожидании, пока его отнесут вниз, к печи, нацепляли на большой палец ноги бирку с номером осужденного. Спасенный парень таким образом менял имя и номер, однако его нужно было как можно скорее услать с каким-нибудь рабочим транспортом из лагеря. Конечно же, такие рабочие бригады уезжали в неизвестность, но крюка человек все же избегал. Когда эсман пришел за людьми, Франц изо всех сил должен был контролировать себя, чтобы не выдать своей дрожи. Когда немец назвал номер парня, Франц сказал: "Gestorben", а эсман спросил: "Wann?" Тогда Франц, чтобы скрыть свое волнение, показал ему список умерших. "Тут все даты", - сказал он и только после ухода эсмана осознал, что у него мокрая рубашка и что его бьет мелкая дрожь.

Андре, скорее всего, ничего не знал об этих удивительных и ужасно рискованных действиях, поскольку в таких делах лучше, чтобы левая рука не знала, что делает правая; то есть заговорщиков должно было быть как можно меньше, возможно, не более двух. Но даже если бы Андре и знал, ничего бы не изменилось, врача знают, и о нем Франц не мог бы сказать: "Gestorben".

Назад Дальше