Некрополь - Борис Пахор 6 стр.


Но люди, которые сейчас толпятся между печью и задней стеной с крюками, никогда ничего не узнают ни о люблянском неугомонном долговязом парне Франце, ни о французском враче Андре. И все же они взволнованы в этот момент, растерянно осматриваясь в этой фабрике смерти. Я выхожу в коридор, идущий через весь барак, и останавливаюсь в первом помещении, а рядом со мной уже куча людей, которые полусмущенно, полуребячески вытягивают шеи, чтобы увидеть пепел в красноватых глиняных горшках. Эти горшки, разумеется, предназначались исключительно для людей немецкого происхождения, но и для них эта привилегия длилась очень недолго, скоро их пепел стали высыпать туда же, куда и пепел обычных европейцев. Когда же я смотрю на мелкие, грубо измельченные кусочки костей в одном из этих горшков и вижу там маленькую пуговку, экскурсовод рассказывает, сколько голов требуется остричь, чтобы получить килограмм волос, которые потом можно использовать для изготовления сукна и одеял. Но это уже не связано с моими воспоминаниями, поэтому я медленно пробираюсь сквозь толпу к выходу, однако невозмутимый голос гида постоянно следует за мной, хотя он все еще стоит у печи. Здесь, звучит его голос из громкоговорителя, комната, которая была предназначена для экзекуций, ее половицы, как вы видите, подогнаны с уклоном, чтобы кровь жертв могла стекать вниз. В этой комнате в сентябре 1944 г. погибло сто восемь эльзасцев, участников освободительного движения. Да, он говорит о девяностолетнем старце и о тех девушках. Я проталкиваюсь к двери, так как сейчас меня раздражает множество людей, раздражает его голос, но, когда сквозь толпу мне удается протиснуться к проему, ведущему в следующее помещение, он уже опять около меня со своим рассказом. Тут, как видите, стол для вскрытий, на нем профессор из страсбургского университета проводил вивисекции, бактериологические опыты, а еще специально приезжал для того, чтобы наблюдать за состоянием заключенных, которые получили в газовой камере различное количество газа, и по этой причине некоторые умирали быстрее, а некоторые медленнее.

Я на открытом воздухе. И признаюсь, что предпочел бы стоять перед печью, чем у стола с пожелтевшими кафельными плитками, на котором, как мне кажется, все еще лежат резиновые перчатки, и вижу холеные руки, которые их снова наденут. Печь, несмотря на свои грубые формы, в любом случае чище, истопник, топящий ее, просто-напросто могильщик. Он может быть туповатым, но вовсе не обязательно при этом и жестоким. При такой укоренившейся склонности к убийству, при таком неуважительном наслаждении чужими мучениями человечеству требуется и соответствующее количество могильщиков; то есть это такая же профессия, как и все другие. Тогда как рука в красной перчатке породила атмосферу злодейства, которая и сейчас еще ощущается над одиноким холодным столом посреди комнаты. И я кружу около барака и спрашиваю себя, чего бы мне хотелось. Я желаю, чтобы время остановилось, чтобы послеполуденные часы не миновали, а длились бы бесконечно; в то же время я осознаю, что течению послеполуденного времени на самом деле ничто не мешает и что еще очень далеко до вечера. Люди находятся внутри барака, так что сейчас вокруг пустынно, ступени справа и слева круто поднимаются к первой террасе и бело-голубому небу. И это меня устраивает, потому что мне не хочется ни разговоров, ни слов, ни людей. Впрочем, я знаю, что сейчас до меня донесутся их приглушенные восклицания, и заранее готовлюсь к неприятию как этих вздохов и кивков, так и спокойного и объективного наблюдения.

Сначала женский голос в толпе спросил: "Qu’est ce que c’est ça?" Мужской голос ответил: "Le four". Затем тот же женский голос сказал: "Les pauvres". Меня окружали фигуры, которые поднимались на цыпочки, чтобы увидеть пепел и размельченные кости в глиняных горшках, мне же все еще казалось непонятным, что кто-то, находясь возле такой огромной печи, может спрашивать, что это; вместе с тем эта легковесность успокаивала меня, поскольку подтверждала истину о безнадежно ленивом ритме пробуждения человеческого сознания. То есть я был в какой-то степени удовлетворен констатацией того, что наш лагерный мир непостижим, хотя не мог сказать, что меня утешило осознание этого. Он сказал: "Печь". А она: "Бедняги". Такие короткие вопросы и такие короткие ответы могли бы быть лапидарными, могли бы быть наполненными концентрированного, невысказанного смысла; а мне ее замечание показалось похожим на причитание женщины, увидевшей кошку под колесом автомобиля. На самом деле я не прав, поскольку ее вопрос перед разинутой пастью железного монстра был просто спасением от замешательства, бегством от страха, как бы металлическая глотка не приблизилась к ней. Я не прав, поскольку не принимаю во внимание того, что для нее и всего этого множества людей зло не является таким близким и обыденным, как для меня. У них нет реального воспоминания о нем. А что, может быть, сейчас и мои шаги так неуверенны именно из-за того, что погребенные в глубине моей души образы слишком редко видятся мне в деталях. Вероятно, мне нужно отдалиться от этого места, чтобы они всколыхнулись во мне, как водоросли в потревоженной воде.

Сейчас все предметы голы, и тени умерших далеко от них. Быть может, они возвращаются сюда, когда тьма поглощает гору и террасы покрывает снег. В одиночестве, они первым делом, как и прежде, кладут умирающих на снежное ложе, потом строятся в ряды, но не дожидаются человека в сапогах, который их пересчитает, а в полной тишине сосредоточенно прислушиваются к волнам информации, приходящим к ним из шумного мира живых.

Подвальное помещение под печью, кладовая, оборудованная простым черным железным лифтом. Это мертвецкая в Нацвайлере. И я вижу, как мы с Толей на носилках вносим Иво, вижу черные железные ручки и толстое серое полотно носилок. Мы подняли Иво и положили на верх кучи. Тогда я представил себе, как длинные клещи сомкнутся на его шее, когда могильщик потянет Иво с нее. Ведь он лежал на куче выступающих ребер, впалых бедер, острых скул и черепов, похожих на боулинговые шары. Только его лицо было выбрито, потому что я где-то раздобыл бритву "Жилетт" и с трудом побрил его запавшие щеки, чтобы хоть так проводить его по-людски. Поэтому на вершине костей, обтянутых желтой кожей, его лицо выглядело как бы помолодевший и просило меня не оставлять его совсем одного среди чужаков, ведь мы были вместе почти все время, еще с бетонной камеры под Оберданковой площадью. Звал он меня и потом, когда мы с Анатолием несли пустые носилки по ступеням; посреди грубого полотна все еще было ржавое пятно, которое, бог знает, сколько месяцев назад оставил после себя какой-то покойник. Я слышал его тихий упрек в том, что я его обманывал, когда твердил ему, что болезнь его не одолеет, когда повторял ему, пусть выкинет такие мысли из головы. Я видел его непоправимую обиду на то, что я всегда был весел, когда приходил к нему, сидел на его нарах и разговаривал с ним как с выздоравливающим, которому нужно просто отдохнуть после долгой болезни. Я молча шел за Толей, приподнимая палку носилок, ведь я был ниже его, и приходилось следить, чтобы другая палка не ударялась о камни ступеней. Хотя, даже если бы и ударялась, Толя в тот день не стал бы шутливо браниться, но все равно я не хотел, чтобы она ударилась и послышался бы звон металла. Нет, Толя не остановился бы и не стал беззлобно поминать мою матушку, ведь он знал, что я только что простился со своим земляком, а для него, русского парня, земляк это святое. Мне же казалось, будто я похоронил отца. Я чувствовал свое бессилие и беспомощность, и вместе с тем я ощутил ту первоначальную уязвимость, которую человек глубоко переживает, глядя на холодное тело того, кто дал ему жизнь. Как будто медведка перегрызла корень, который здесь, среди несущих гибель террас, тайно связывал меня с террасами на берегу моря, и меня мучило еще и то, что на самом деле я до последнего надеялся, что Иво, вопреки всему, поправится. Я желал ему этого, сильно желал, потому что он своей спокойной улыбкой и добрым характером соткал между нами такую прочную сеть сердечных уз. Я наивно верил, что это желание осуществится еще и благодаря моей заботе и привязанности к нему. И Лейф, понимая это мое поражение, по-отечески (что было необычно для него) сказал мне, что Иво умер бы и в обычной жизни. И может, это было правдой, но Лейф Поулсон, мой шеф, держался при этом несколько отстраненно, как всегда, когда имел дело не со своими норвежцами. Поэтому я, возможно, несправедливо, думал, что для другого больного Лейф раздобыл бы где-нибудь сульфамиды; не сейчас, конечно, когда болезнь усилилась, а сразу, когда Иво заболел. Отлично знаю, что эвбазин и пронтосил, которые врачи получили, закончились за два дня; но если бы Лейф хотел, он раздобыл бы дозу сульфамидов. Я должен был бы тогда умолять его об этом, мне следовало бы позаботиться об Иво. Ну а я тогда даже и не подумал о сульфамидах, поскольку поначалу даже Лейф не знал, что с Иво. Когда же Лейф сказал о почках, процесс болезни зашел уже так далеко, что Иво слабел на глазах. Не знаю, не знаю, весьма вероятно, что и сульфамиды ничем бы не помогли. Может, это была туберкулезная инфекция, Лейф не говорил со мной об этом, я был пешкой во внутренней политике лагеря.

Но сейчас, когда я все это знаю, Иво уже не является ко мне, я не вижу его лица. Мертвецкая и клещи - все там же, но они словно никак не связаны ни со мной, ни с Иво. Я в одиночестве, в тени, где тепло, поскольку по ту сторону барака и на его правом краю - лучи июльского солнца. И только когда я в замешательстве оглядываю себя, то начинаю понимать, что теперь между мной и Иво мои легкие сандалии, летние брюки, шариковая ручка, которой я по-быстрому записываю название рассматриваемого мной предмета, "фиат-600", который ждет меня у выхода и на котором по пути в Рояну я часто проезжаю мимо склада, где Иво продавал уголь. И поэтому я знаю, что мне нужно было бы отрешиться от всего мирского, надеть убогие деревянные башмаки, чтобы снова стать достойным его дружбы. Тогда Иво перестал бы быть невидимым и не упрекнул бы меня в том, что я сверну на триестское побережье. Возможно, он даже не потребовал бы от меня такой преданности, чтобы я перестал слушать музыку волн, набегающих на скалы морского берега Барковля.

Тогда я уже ходил навещать Томажа в другой барак. Собственно говоря, я познакомился с ним, когда искал Лейфа по поводу Иво. Погода тем летом была замечательной, но не для нас. Всякий раз, когда мы спускались по ступеням, мы видели далеко внизу долину, купавшуюся в теплых лучах солнца. Тепло парило над спокойным чарующим миром глубоко под нами, и мы следили за ним словно как сквозь мутные линзы перевернутой подзорной трубы. Вид был прекрасным, но нам было не до любования этой панорамой. Нас поместили на высоту не для того, чтобы сблизить нас с миром людей, а наоборот, для того, чтобы показать наше полное от него отторжение. Но, вопреки этому, даже беглый взгляд на летнюю долину исцелял наши души, поскольку на ее дне белел треугольный угол низкого здания. Это был краешек уединенной виллы или заброшенного санатория, из которого уже давно, так нам казалось, увезли больных, чтобы при взгляде на нашу гробницу они окончательно не потеряли веры в жизнь. Это был единственный предмет, сделанный человеком, среди атмосферы пустоты, это был нос белого корабля, нереальный в горном ущелье, - символ покоя и движения. И вдруг однажды на этом далеком воздушном корабле появился флажок с красным крестом на белом поле. Это означало не только то, что в низком здании среди гор есть люди, но и то, что эти люди неожиданно испугались. Это было как вспышка света, озарившего на мгновение мутное сознание еще не очнувшегося, но пробуждающегося тела. Они боятся союзников, которые приближаются к Бельфору. Боятся самолетов союзников. И наши сердца затрепетали, забились, как бьется рыба на суше, прежде чем судорожно перепрыгнуть через кромку, за которой спасительная вода. Где-то в глубине нашего существа проснулся росток надежды, о котором мы знали, но о котором большинство из нас боялись даже думать, чтобы не причинить ему вреда своей раненной, рассыпающейся мыслью. Потому что террасы на склонах нашей горы все еще оставались виноградниками смерти, и сбор винограда на них продолжался независимо от времени года. Носильщики все так же несли урожай смерти на самую нижнюю террасу, с которой потом поднималось облако дыма и медленно расплывалось над покрытыми гудроном крышами бараков.

И все же лето, конечно же, было милосердным временем. Тогда перед бараками, в которых жили непригодные к работе, тела могли сидеть на немногих скамьях, и дерево костей упиралось в дерево сиденья. Другие ложились в грязь. Отчасти потому, что скамеек было мало, но в основном - из-за полного изнеможения. Когда человек так прижимается головой, грудной клеткой, животом и ногами к земле, ему, как в дурмане, кажется, что он наконец смягчит твердость земного шара и этим инстинктивным сжатием выдавит из него немного жизненного сока, но вскоре усталость превозмогает его, и он чувствует, как отдает земле последние остатки своей силы. Но опять наступают моменты, когда над вытянутыми ногами невидимо начинает властвовать запах, приносимый дымом. Тогда, вопреки стремлению к полному покою, сердце восстает. Тогда изо всех оставшихся сил защищаешься от запаха горелого жира, закрываешь рот и выдыхаешь зловоние ноздрями в попытке таким образом обмануть гибельное облако отравленного газа. Но невозможно очень долго трясти головой, и тебе совсем не поможет то, что ты выдыхаешь смерть из своих легких, когда потом все равно тебе придется, хоть и медленно и судорожно, снова ее вдыхать. Поэтому опять-таки будет лучше всего не думать об этом, пусть легкие сами приспособятся к низкому диапазону волн уничтожения. Поскольку даже если бы неожиданный сквозняк проник через горные склоны, это не изменило бы постоянного ритма смерти, только в желудке, в костях, в черепе еще больше бы ожила пустота, которую тяжкий запах одурманивает, укачивает в туманном наркозе. Это тот самый уход в ночь и туман, который двумя большими красными заглавными буквами начертали на спинах и штанинах норвежцев, голландцев и французов. N. N. Nacht und Nebel. Ночь и туман.

Одной ночи недостаточно. Сквозь двойную тьму надо еще спуститься при солнечном свете вниз по ступеням в подземный склад, который тут, под печью. Но, как молния, ночь и туман прорезал флажок в долине. Поэтому я так хотел найти Лейфа. Я знал, что он ничем не может помочь Иво, ведь тот уже начал бредить и примешивать обрывочные триестские образы в этот отдаленный мир, так что для меня и даль, и близь стали одинаково абстрактными, но именно из-за перемен, которые предвещал этот флажок, его смерть казалась мне такой недопустимо несправедливой и бессмысленной. Кто знает, в смятении, которое меня охватило, вероятно, я думал или по крайней мере надеялся, что Лейф, благодаря радостной новости и воодушевившись ею, изобретет что-нибудь спасительное для Иво, принесет лекарство, которое до сих пор прятал для таких исключительных случаев. А Лейф тем временем, конечно, был в одиннадцатом бараке и рассказывал своим норвежцам о только что обнаруженном белом куске материи на шесте в долине; при этом он был, во всяком случае по виду, очень мало взволнован, поскольку как нордический человек он не выказывает внешне своего внутреннего состояния. Только в глазах у него появился пляшущий свет, который распространялся вокруг на тех, кто был рядом с ним, особенно на долговязого старика, опытного моряка из скандинавских романов. У него не было растрепанных седых волос, его голова была выбритой, не было и трубки во рту, но вряд ли стоило сомневаться, что этот моряк без фьордов не навсегда отказался от надежды снова взойти на борт корабля. Да и Лейф, несмотря на белые волосы и стетоскоп, поблескивающий на его полосатой куртке, своей прямой и высокой фигурой скорее походил на норвежского капитана, чем на врача. В Лейфе было неуязвимое и гордое мужское начало, и хотя его трезвое спокойствие, может быть, в ком-то пробуждало зависть, один его вид действовал как инъекция стойкости. Как, например, в тот вечер, когда после переклички в ревир принесли тело молодого парня и положили его на узкий жестяной операционный стол. Окоченелое и неподвижное тело, которое бы раньше, когда снег еще был на террасах, отнесли бы после вечерней переклички прямо в кладовку под печью. Мертвец, подумал я, то же самое подумал и санитар, стоявший рядом с Лейфом, но тот был спокоен и, как всегда, уравновешен. Расстегнул испачканную полосатую куртку, распорол рубашку на груди и стал водить диафрагмой стетоскопа по груди юноши, где сердце. Никаких признаков жизни, никаких шумов в никелированных головках стетоскопа в ушах Лейфа. Руки юноши недвижно свисали со стола. Однако, как бы самому себе, Лейф сказал: "Man soll versuchen", с достоинством сделал шаг в сторону и отбил краешек ампулы корамина. Потом в правую руку он взял шприц, указательным и средним пальцами левой руки нащупал пульс, измерил расстояние между двумя ребрами и вонзил иглу прямо в сердце. Для врача в больнице это, конечно, было обычное дело, но когда тело, казавшееся мертвым, вдруг начинает дергать руками, ловить воздух и выгибать грудную клетку, человеку кажется, будто он присутствует при настоящем воскресении Лазаря. Потому что парень действительно ожил. Конечно, он выпучивал глаза и хрипел, но ожил. Позднее, когда Лейф подходил к его койке, он слабо улыбался, как будто не мог вспомнить, когда и зачем Лейф снова призвал его на свет. Нет, Иво уже невозможно было ничем помочь. Да и Лейфа я не мог найти. И тогда норвежец санитар рассказал мне о Томаже. "Камерад югослав", - сказал он, что часто означало, что речь идет о приморском словенце, потому что там, где все до крайности просто, долгие разъяснения излишни. И хотя у него в красном треугольнике на груди стоит заглавная буква I, поскольку схвачен он как итальянский гражданин, словенец постоянно твердит, что он югослав, потому что так проще всего убедить окружающих прислушаться к его возражениям. Естественно, что сердце и разум человека противятся тому, чтобы его в этом месте уничтожения загнобили как итальянца, после того как с конца Первой мировой войны итальянское государство уничтожало его идентичность на родной земле. К этой существенной, органической причине нужно добавить еще пренебрежение и презрение, с которыми в лагере относились к итальянцам. Их инстинктивно связывали с фашизмом, а в основном источником пренебрежения и враждебности была страшная злость немцев по отношению к народу, который опять их предал, как предал в Первой мировой войне. И это презрение в беспощадной борьбе за существование в лагере от немцев переняли все, кто имел над безымянной массой хоть какую-то власть; при этом большую роль играло также различие между северным, холодным и сдержанным, характером и средиземноморской чувствительностью и разговорчивостью. Так что даже Лейф, хотя он был норвежцем и врачом, обычно выказывал по отношению к итальянцу презрение, часто граничившее с несправедливостью.

Назад Дальше