В первую же ночь, как мы приехали, Михаила к роженице вызвали. Я сказала, что тоже пойду, не останусь одна в доме. Он говорит: "Забирай книги, и пойдем вместе". Только расположились и пошли ночью в больницу. А муж этой увидел Булгакова и говорит: "Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу". Вот, думаю, здорово. Первое приветствие. Михаил посадил меня в приемной, "Акушерство" дал и сказал, где раскрывать. И вот, прибежит, глянет, прочтет и опять туда. Хорошо, акушерка опытная была. Справились, в общем. Принимал он очень много. Знаете, как пойдет утром… не помню, с которого часа, не помню даже, чай ли пили, ели ли чего… И, значит, идет принимать. Потом я что-то готовила, какой-то обед, он приходил, наскоро обедал и до самого вечера принимал, покамест не примет всех. Вызовов тоже много было. Если от больного приезжали, Михаил с ними уезжает, а потом его привозят. А если ему нужно было куда-то ехать, лошадей ему приводили, бричка или там сани подъезжали к дому, он садился и ехал. Диагнозы он замечательно ставил. Прекрасно ориентировался [12; 45].
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с М. Чудаковой:
Потом, в следующие дни стали приезжать больные, сначала немного, потом до ста человек в день… Никольское было даже не село, а имение - напротив больницы стоял полуразвалившийся помещичий дом - и все. Ближайшее село - Воскресенское - было в десяти верстах. В доме жила разорившаяся помещица, иногда заходила к нам [5; 114].
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Л.П. А интересно, развлечения какие-нибудь были? Вы к кому-нибудь ходили, к вам кто-нибудь приезжал?
Т.К. Нет. Никаких. Я ходила иногда в Муравишники - рядом село было, - там один священник с дочкой жил. Ездили иногда в Воскресенское, большое село, но далеко. В магазин ездили, продукты покупать. А то тут только лавочка какая-то была. Даже хлеб приходилось самим печь… Очень, знаете, тоскливо было [12; 46].
Александр Петрович Гдешинский.Из письма Н. А. Булгаковой. Киев, 1–13 ноября 1940 г.:
Что касается пребывания Миши в Никольском, под Сычевкой (Смоленской губ.), то действительно я получил от него письмо, но оно не сохранилось <…>. Помню только следующее: 1) Это село Никольское под Сычевкой представляло собой дикую глушь и по местоположению, и по окружающей бытовой обстановке и всеобщей народной темноте. Кажется, единственным представителем интеллигенции был лишь священник, 2) Больничные дела были поставлены вроде как в чеховской палате № 6, 3) Огромное распространение сифилиса. Помню, Миша рассказывал об усилиях по открытию венерических отделений в этих местах. <…> 4) Миша очень сетовал на кулацкую, черствую натуру туземных жителей, которые, пользуясь неоценимой помощью его как врача, отказали в продаже полуфунта масла, когда заболела жена… или в таком духе, 5) Помню - это уже в разговоре потом в Киеве - о высоком наслаждении умственного труда в глубоком одиночестве ночей, вдали от жизни и людей, 6) Помню одну фразу ироническую, которой начиналось его письмо ко мне: "Перед моим умственным взором проходишь ты в смокинге, пластроне, шагающий по ногам первых рядов партера, а я…" и т. д. Дело в том, что я увлекался тогда драмой: "Мечта любви" Косоротова, "Осенние скрипки" и т. п. и писал ему об этом… 7) Еще помню упоминание о какой-то Аннушке - больничной сестре, кажется, которая очень тепло к нему относилась и скрашивала жизнь [5; 85–86].
Морфий
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
А там уже вскоре это с морфием началось. Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию. Знаете, горло так надрезается? Фельдшер ему помогал, держал там что-то. Вдруг ему стало дурно. Он говорит: "Я сейчас упаду, Михаил Афанасьевич". Хорошо, Степанида перехватила, что он там держал, и он тут же грохнулся. Ну, уж не знаю, как они там выкрутились, а потом Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: "Знаешь, мне, кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку". Я его предупреждала: "Смотри, у тебя губы распухнут, лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах". Но он все равно: "Я сделаю". И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный. Безумный зуд. А потом страшные боли в ногах. Это я два раза испытала. И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: "Зови Степаниду". Я пошла туда, где они живут, говорю, что "он просит вас, чтобы вы пришли". Она приходит. Он: "Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий". Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу. Она же не может возражать, он же врач… Опять впрыскивает. Но принесла очень мало морфия. Он опять… Вот так это и началось [12; 47].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из рассказа "Морфий":
Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием [1; 159].
Татьяна Николаевна Кисельгоф.Из беседы с Л. Паршиным:
Л.П. Татьяна Николаевна, а вот после второго укола Степанида ничего не заподозрила?
Т.К. Она заподозрила. И я с ней говорила: "Что вы делаете? Вы не приносите…" А она: "Как же я могу не приносить? Он же врач, я не могу ослушаться".
Л.П. И как часто он делал уколы? Раз в неделю?
Т.К. Какой черт раз в неделю!
Л.П. Раз в день?
Т.К. Два раза в день.
Л.П. Так это уже порядочно времени прошло?
Т.К. Да, порядочно. Потом он сам уже начал доставать, ездил куда-то [12; 50].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из рассказа "Морфий":
Ничего особенно страшного нет. На работоспособности моей это ничуть не отражается. Напротив, весь день я живу ночным впрыскиванием накануне. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. Надеюсь, и не причинит. Но другое меня мучает. Мне все кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера.
Вздор! Он не догадывается. Ничто не выдаст меня. Зрачки меня могут предать лишь вечером, а вечером я никогда не сталкиваюсь с ним.
Страшнейшую убыль морфия в нашей аптеке я пополнил, съездив в уезд. Но и там мне пришлось пережить неприятные минуты. Заведующий складом взял мое требование, в которое я вписал предусмотрительно и всякую другую чепуху, вроде кофеина (которого у нас сколько угодно), и говорит:
- 40 грамм морфия?
И я чувствую, что прячу глаза, как школьник. Чувствую, что краснею…
Он говорит:
- Нет у нас такого количества. Граммов десять дам.
И действительно, у него нет, но мне кажется, что он проник в мою тайну, что он щупает и сверлит меня глазами, и я волнуюсь и мучаюсь.
Нет, зрачки, только зрачки опасны, и поэтому поставлю себе за правило: вечером с людьми не сталкиваться. Удобнее, впрочем, места, чем мой участок, для этого не найти, вот уже более полугода я никого не вижу, кроме моих больных. А им до меня дела нет никакого [1; 164–165].
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Т.К. И остальные уже заметили. Он видит, здесь уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел - его не отпускают. Он говорит: "Я не могу там больше, я болен", - и все такое. А тут как раз в Вязьме врач требовался, и его перевели туда. <…>
Вязьма - такой захолустный город. Дали нам там комнату. Как только проснулись - "иди ищи аптеку". Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это - опять надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть - "Иди в другую аптеку, ищи". И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит, меня ждет. Он тогда такой страшный был… Вот, помните, его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо было. Такой он был жалкий, такой несчастный. И одно меня просил: "Ты только не отдавай меня в больницу". Господи, сколько я его уговаривала, увещевала, развлекала… Хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он - "Как же я его оставлю? Кому он нужен?". Да, это ужасная полоса была.
Л.П. А где вы там жили?
Т.К. От больницы порядочно. Две комнаты у нас было: столовая и спальня. Там еще одна комната была, ее какая-то посторонняя женщина занимала [12; 50–51].
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с М. Чудаковой:
Мне было там тяжело, одиноко, я часто плакала… Там, в Вязьме, по-моему, он и начал писать; писал только ночами… Я спросила как-то: "Что ты пишешь?" - "Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная - скажешь, что я болен…" Знала только название - "Зеленый змий"… [5; 114]
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Л.П. Ездили куда-нибудь из Вязьмы?
Т.К. Куда же он поедет, если ему все время колоть себя надо. Только вот в Москву насчет демобилизации ездил… [12; 51]
Михаил Афанасьевич Булгаков.Из письма Н. А. Булгаковой-Земской. Вязьма, 31 декабря 1917 г.:
В начале декабря я ездил в Москву по своим делам и с чем приехал, с тем и уехал. И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных людей. Мое окружающее настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов (что попадется, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад. Но, конечно, это исправить невозможно! Мучительно тянет меня вон отсюда, в Москву или в Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет Новый год. Что принесет мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино…
Придет ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать!
Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть.
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица…
Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло [2; 389–390].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из рассказа "Морфий":
1918 год
Январь.
Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком.
Во время лечения я погибну.
И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно.
15-го января.
Рвота утром.
Три шприца 4 %-ного раствора в сумерки.
Три шприца 4 %-ного раствора ночью.
16-го января.
Операционный день, потому большое воздержание - с ночи до 6 часов вечера.
В сумерки - самое ужасное время - уже на квартире слышал отчетливо голос, монотонный и угрожающий, который повторял:
- Сергей Васильевич. Сергей Васильевич.
После впрыскивания все пропало сразу.
17-го января.
Вьюга - нет приема. Читал во время воздержаний учебник психиатрии, и он произвел на меня ужасающее впечатление. Я погиб, надежды нет.
Шорохов пугаюсь, люди мне ненавистны во время воздержания. Я их боюсь. Во время эйфории я их всех люблю, но предпочитаю одиночество. <…>
Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью. Брал ванну и при этом взвесился на больничных весах. В прошлом году я весил 4 пуда, теперь 3 пуда 15 фунтов. Испугался, взглянув на стрелку, потом это прошло.
На предплечьях непрекращающиеся нарывы, то же на бедрах. Я не умею стерильно готовить растворы, кроме того, раза три я впрыскивал некипяченым шприцем, очень спешил перед поездкой. Это недопустимо.
18-го января.
Была такая галлюцинация:
Жду в черных окнах появления каких-то бледных людей. Это невыносимо. Одна штора только. Взял в больнице марлю и завесил. Предлога придумать не мог.
Ах, черт возьми! Да почему, в конце концов, каждому своему действию я должен придумывать предлог? Ведь действительно это мучение, а не жизнь!
Гладко ли я выражаю свои мысли?
По-моему, гладко.
Жизнь? Смешно!
19-го января.
Сегодня во время антракта на приеме, когда мы отдыхали и курили в аптеке, фельдшер, крутя порошки, рассказывал (почему-то со смехом), как одна фельдшерица, болея морфинизмом и не имея возможности достать морфий, принимала по полрюмки опийной настойки. Я не знал, куда девать глаза во время этого мучительного рассказа. Что тут смешного? Мне он ненавистен. Что смешного в этом? Что?
Я ушел из аптеки воровской походкой [1; 172–173].
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Т.К. <…> Я бегала с утра по всем аптекам в Вязьме, из одной аптеки в другую… Бегала в шубе, в валенках, искала ему морфий. Вот это я хорошо помню. А больше ни черта не помню. Ездила я из Вязьмы в Москву на неделю к Николаю Михайловичу… Страшно волновалась, как там Михаил. Потом приехала и говорю: "Знаешь что, надо уезжать отсюда в Киев". Ведь и в больнице уже заметили. А он: "А мне тут нравится". Я ему говорю: "Сообщат из аптеки, отнимут у тебя печать, что ты тогда будешь делать?" В общем, скандалили, скандалили, он поехал, похлопотал, и его освободили по болезни, сказали: "Хорошо, поезжайте в Киев". И в феврале мы уехали. <…>
В Киев мы ехали через Москву. Остановились у дяди Коли, Михаил получил документы, мы оставили там кое-какие вещи и уехали в Киев. <…> Мы прекрасно ехали, в хорошем поезде, чуть ли не в международном вагоне. И питались прилично. <…> Конечно, время было неподходящее. Немцы заняли Киев, и мы уже последним поездом ехали. Но ни в каких не в теплушках.
Л.П. В Киев вы уже при немцах приехали?
Т.К. Да, уже были немцы. <…> Сначала я тоже все ходила по аптекам, в одну, в другую, пробовала раз принести вместо морфия дистиллированную воду так он этот шприц швырнул в меня… горящую лампу однажды бросил. "Браунинг" я у него украла, когда он спал, отдала Кольке с Ванькой: "Куда хотите девайте".
Л.П. А почему вам пришла эта мысль?
Т.К. А он несколько раз наставлял его на меня и на себя. И вообще, нельзя, чтобы оружие было в доме, когда такое дело. Вот. А потом я сказала: "Знаешь что, больше я в аптеку ходить не буду. Они записали твой адрес, звонили в другую аптеку и спрашивали: "У вас морфий брали?" - "Брали"". Это я ему наврала, конечно. А он страшно боялся, что придут и заберут у него печать. Ужасно этого боялся. Он же тогда не смог бы практиковать. Он говорит: "Тогда принеси мне опиум". Его тогда в аптеке без рецепта продавали, и можно было несколько пузырьков в разных местах взять. Он сразу весь пузырек, оп! И потом очень мучился с желудком. И вот так постепенно он осознал, что нельзя больше никакие наркотики применять.
Л.П. Он где-нибудь лечился?
Т.К. Нет. Он знал, что это неизлечимо. Вот так это постепенно, постепенно и прошло. В общем, веселенькая была жизнь. Я чуть с ума не сошла тогда [12; 52,56–57].
1918. В Киеве
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с М. Чудаковой:
…Когда приехали из земства, в городе были немцы. Стали жить в доме Булгаковых на Андреевском спуске. Горничной в доме уже не было. Обед готовили сами - по очереди. После обеда - груда тарелок. Как наступит моя очередь мыть, Ваня (младший брат Булгакова. - М.Ч.) надевает фартук: "Тася, ты не беспокойся, я все сделаю. Только потом мы с тобой в кино сходим, хорошо?" А Михаил все сидел, что-то писал. За частную практику он не сразу взялся. И с Михаилом ходили в кино - даже при петлюровцах ходили все равно! Раз шли - пули свистели под ногами, а мы шли! Но в общественные места старались не ходить… В Киеве тогда было очень много крыс. Однажды я проснулась - кто-то ломится в дверь. Я разбудила Михаила, Костя (двоюродный брат Булгакова. - М.Ч.) тоже проснулся, все вышли из комнат. Зажгли свет, открыли дверь - и целая стая крыс кинулась вниз по лестнице! А однажды крыса вбежала к нему в кабинет - Михаил влез от нее на стол и гонял палкой, а она кидалась на стол, старалась влезть к нему! Я открыла дверь, он закричал: "Не входи! Я крысу гоняю!" Мы травили их сулемой… [5; 115]
Татьяна Николаевна Кисельгоф. Из беседы с Л. Паршиным:
Т.К. Михаил частной практикой занимался, принимал больных, делал им уколы. Я ему помогала. "Татьяна Николаевна, горячей воды!" Впускала больных… Вот дура какая была - время было такое, а я дверь открывала, даже не спрашивала, кто там. И на шее у меня золотая цепочка была, мне ее мать подарила… длинная, так что два раза вот так обвивалась. Она сделана была как веревка. С палец толщиной. Ведь любой бы мог - раз! - и сорвать.
Л.П. Это он еще при немцах начал практиковать?
Т.К. Сначала еще это с морфием было. А потом начал.
Л.П. А как Киев при немцах?
Т.К. Порядок был идеальный. И тишина. Все было чинно-мирно. Продукты были любые. И публика такая ходила шикарная… шляпы…
Л.П. Ну хоть чем-то отличался при них город от довоенного?
Т.К. Нет. Ничем не отличался.
Л.П. Остальные что делали? Ведь надо было на что-то жить?
Т.К. Я как-то об этом не задумывалась. Как был прием, значит, есть деньги. А нет - ходили что-то продавали, по селам ходили, меняли что-то на крупу. Целой компанией ходили. Одна мне говорит: "Я о цэ хочу", - и на браслетку золотую показывает: "Цэ она хочет!" [12; 59]
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из романа "Белая гвардия":