Я пришел к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне все, что с ним будет происходить в течение полугода - как будет развиваться болезнь. Он называл недели и месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше все шло как по расписанию, им самим начертанному [8; 96].
Леонид Сергеевич Ленч (наст. фам. Попов; 1905–1991), писатель, драматург, сценарист:
…Сердце мое сжалось, когда я оказался в маленькой квартире Булгаковых у Кропоткинских ворот. Елена Сергеевна еще в прихожей сказала мне, что Михаил Афанасьевич почти ослеп, что он не переносит света и лежит в темной комнате с занавешенными окнами.
И вот я вхожу в темную спальню, где лежит на кровати Булгаков. В углу на столике горит лампа, но свет в сторону больного не падает. Булгаков - в длинной белоснежной ночной рубахе, и невольно у меня возникает в памяти известный портрет умирающего Некрасова работы художника Ге.
Я пробыл тогда у Булгакова часа два-три. Говорил больше он, я молчал, слушал и иногда задавал вопросы.
О чем говорил Булгаков?
Главной темой была история с запрещением его последней пьесы о юности Сталина. Об этом писали многие, знавшие Булгакова ближе, чем я, и поэтому я не стану повторять то, что известно. Я скажу лишь о том, что волновало и тревожило в связи с этим печальным происшествием самого Булгакова. Он сказал мне:
- Вы же, наверное, успели уже узнать наши литературные нравы. Ведь наши товарищи обязательно станут говорить, что Булгаков пытался сподхалимничать перед Сталиным и у него ничего не вышло.
Тут он повысил голос, насколько смог, и закончил так:
- Даю вам слово, и в мыслях у меня этого не было. Ну подумайте сами - какой это замечательный драматический конфликт: пылкий юноша - семинарист, революционно настроенный, и старый монах - ректор семинарии. Умный, хитрый, с иезуитским складом ума старик. Ведь мой отец был доктором богословия, я таких "святых отцов" знал не понаслышке.
Говорил Михаил Афанасьевич и о мировой войне, которая должна неминуемо вспыхнуть в самом скором времени. Запомнилась мне одна его пророческая фраза:
- Я этого уже, конечно, не узнаю, но вы узнаете. Попомните мое слово: война наделает в мире много бед, в Париже на бульварах будут расти вот такие огороды (он показал жестом - какие они будут), потому что парижанам нечего будет кушать.
Мы простились, и я ушел от Булгаковых еще более угнетенный недобрыми предчувствиями, которые меня мучили и до этого визита [5; 379–380].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1939>
9 октября.
Вчера большое кровопускание - 780 граммов, сильная головная боль. Сегодня днем несколько легче, но приходится принимать порошки.
18 октября.
Сегодня два звонка интересных. Первый - от Фадеева, о том, что он завтра придет Мишу навестить (да, я не записываю аккуратно в эти дни болезни - не хватает сил - не записала, что (кажется, это было десятого) было в МХАТе Правительство, причем Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу "Батум" он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить.
Это вызвало град звонков от мхатчиков и, кроме того, ликующий звонок от М. А., который до того трубки в руку не брал.
Может быть, завтрашний приход в связи с этим разговором?).
А второй, который меня бесконечно тронул, это звонок некоего Гоши Раниенсона, сотрудника миманса из Большого. Он сказал, что я должна знать, что есть человек, который для М.А. сделает все, что только ему нужно. Дал свой телефон и настоятельно требовал, чтобы я дала ему какое-нибудь поручение [7; 285].
Надежда Афанасьевна Земская. Из дневника:
8 ноября 1939. Оля (Ольга Александровна Земская - старшая дочь Н. А Земской. - Сост.) заутренним чаем говорит <…> "А ты знаешь, что дядя Миша сильно болен? <…>" Я испугалась и тотчас пошла звонить по телефону Елене Сергеевне, услыхала о серьезности его болезни, услыхала о том, что к нему не пускают много народа, можно только в определенный срок, на полчаса <…>, от телефона, как была, в моем неприглядном самодельном старом пальтишке отправилась к нему, сговорившись об этом с Еленой Сергеевной.
Нашла его страшно похудевшим и бледным, в полутемной комнате в темных очках на глазах, в черной шапочке Мастера, сидящим в постели [9; 81].
Виталий Яковлевич Виленкин:
У него начались непрерывные сильнейшие головные боли. Стало заметно ухудшаться зрение. Помню его в темных очках и в черной шапочке, похожей на академическую. И почти всегда в халате, даже когда и не лежал.
Но и после этого наступали короткие периоды улучшения его самочувствия. Все это время он то и дело возвращался к работе - правил роман, "Мастера и Маргариту". Иногда Елена Сергеевна записывала его правку [5; 306–307].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из письма А. П. Гдешинскому. Барвиха, санаторий, 26 ноября 1939 г.:
Вот настал и мой черед. В середине этого месяца я тяжело заболел, у меня болезнь почек, осложнившаяся расстройством зрения.
Я лежу, лишенный возможности читать и писать, и глядеть на свет [9; 82].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из письма А. П. Гдешинскому. Барвиха, санаторий, 2 декабря 1939 г.:
Ну про что тебе сказать? Появилась у меня некоторая надежда, что вернется ко мне возможность читать и писать, т. е. то счастье, которого я лишен вот уже третий месяц. Левый глаз дал значительные признаки улучшения. Сейчас, правда, на моей дороге появился грипп, но авось он уйдет, ничего не напортив. До него я ходил уже в черных очках, - и с наслаждением дышал воздухом, надеюсь к этому вернуться [9; 83].
Михаил Афанасьевич Булгаков.Из письма Е. А. Булгаковой. Барвиха, санаторий, 3 декабря 1939 г.:
Дорогая Леля! Вот тебе новости обо мне. В левом глазу обнаружено значительное улучшение. Правый глаз от него отстает, но тоже как будто пытается сделать что-то хорошее. По словам докторов выходит, что раз в глазах улучшение, значит есть улучшение в процессе почек. А раз так, то у меня надежда зарождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой и кончу кое-что, что хотел бы закончить.
Сейчас меня немножко подзадержал в постели грипп, а ведь я уже начал выходить и был в лесу на прогулках. И значительно окреп.
Ну, что такое Барвиха?
Это великолепно оборудованный клинический санаторий, комфортабельный. Больше всего меня тянет домой, конечно! В гостях хорошо, в санаториях хорошо, но дома, как известно, лучше.
Лечат меня тщательно и преимущественно специально подобранной и комбинированной диэтой. Преимущественно овощи во всех видах и фрукты. Собачья скука от того и другого, но говорят, что иначе нельзя, что не восстановят меня, как следует. Ну, а мне настолько важно читать и писать, что я готов жевать такую дрянь, как морковь [9; 84].
Михаил Афанасьевич Булгаков. Из письма А. П. Гдешинскому. Москва, 19–28 декабря 1939 г.:
Ну вот я и вернулся из санатория. Что же со мной? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать.
Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло.
Как известно, есть один приличный вид смерти - от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется. Поточнее говорю о болезни: во мне происходит ясно мною ощущаемая борьба признаков жизни и смерти. В частности на стороне жизни - улучшение зрения. Но довольно о болезни. Могу лишь добавить одно: к концу жизни пришлось пережить еще одно разочарование - во врачах терапевтах. Не назову их убийцами, это было бы слишком жестоко, но гастролерами, халтурщиками и бездарностями охотно назову. Есть исключения, конечно, но как они редки!
Да и что могут эти исключения, если, скажем от таких недугов, как мой, у аллопатов не только нет никаких средств, но и самого недуга они верно не могут распознать.
Пройдет время и над нашими терапевтами будут смеяться, как над мольеровскими врачами. Сказанное к хирургам, окулистам, дантистам не относится. К лучшему из врачей, Елене Сергеевне, также. Но она одна справиться не может. Потому принял новую веру и перешел к гомеопату. А больше всего да поможет нам всем больным Бог! [2; 601]
Сергей Александрович Ермолинский:
На столике у постели появлялось все больше лекарств. Все чаще ходили врачи. Их было несколько. Мхатовский врач Иверов совсем примолк в окружении светил. Они выходили от него растерянные. Он сам себе поставил диагноз, и ничего нельзя было от него скрыть. Однако они еще долго шушукались в коридоре, прощались с Леной, ободряя ее, уходили.
Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрепанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивленно и ясно [8; 99].
Елена Сергеевна Булгакова. Из письма Н. А. Булгакову. Москва, 16 января 1961 г.:
Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постепенно ослабевал, худел, видел все хуже. (Вы многое узнаете из тех материалов, которые есть у моего брата.) Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: "Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим". Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, - когда белок поднимался слишком высоко [7; 321–322].
Александр Михайлович Файко:
И теперь еще случались, но редко, просветы в жизни - скажем прямо - умиравшего писателя. До того как Булгаков слег, он весьма охотно участвовал в домашних делах. Квартирно-семейный быт его вообще интересовал чрезвычайно. Он очень любил выходить к обеду и для этого даже переодевался, насколько было возможно в его состоянии. Снова обязательными оказались крахмальный воротничок и галстук бабочкой; монокль, разумеется, отсутствовал, но зато левый глаз смотрел весело и задорно. За столом было мало народу - все свои, близкие, и Михаил Афанасьевич чувствовал себя гостеприимным хозяином, хлебосольным. Временами он даже позволял себе к обеду водочки, разведенной рижским бальзамом, так называемым пиконом, - густой черной жидкостью, которую он отмерял аптекарски точно, аккуратно и педантично. Свою порцию получал и Сережа, младший сын Елены Сергеевны. Иногда, в особенно светлые минуты, Михаил Афанасьевич произносил за столом тосты. Содержание их целиком восстановить трудно, настолько они были рассыпчаты, противоречивы, но форму, манеру я помню. "Я пью за тебя, Алексей Михайлович, - обращался он, например, ко мне (мы были на "ты", но звали друг друга по имени-отчеству), - как за главу этикета в нашем маленьком Версале, за самого Людовика Шестнадцатого!" Но он тут же отплевывался: "Нет, не Шестнадцатого, Пятнадцатого, о Шестнадцатом на ночь лучше не говорить! А вы, мадам, - обращался он к моей жене, - значит, выходите мадам Помпадур!" И кричал громко: "Люсенька! Что, Лидия Алексеевна может сойти за Помпадур?" Откуда-то издалека, по-видимому, из кухни, раздавался убежденный голос Елены Сергеевны: "Ого-о!" Все смеялись, а Сережа под шумок наливал себе лишнюю рюмку пикона. Иной раз на таких обедах присутствовали не только мы, ближайшие соседи, но и друзья, приехавшие навестить Булгакова издалека. Михаил Афанасьевич всегда был щедр, изобретателен, неутомим на выдумки. И эти дружеские беседы, или "малые комитеты", как он их называл, дословно переводя с французского, сильно отличались от "больших комитетов", где читался роман и господствовали фантазия, воля, я бы даже сказал - произвол писателя-поэта [5; 351–352].
Занавес
Виталий Яковлевич Виленкин:
Он умирал так, как и жил всегда: мужественно, без жалоб, без страха, насколько мне дано судить, и с полным сознанием неизбежности. Когда мы оставались вдвоем в его затемненной комнате, он больше говорил обо мне, чем о себе, и у него проскальзывали необыкновенно ласковые ноты в голосе. Однажды он вдруг заговорил, волнуясь, о неизбежности войны, о том, что война близко, что всем надо быть к этому готовыми.
Помню и юмор, не вымученный, легкий, как всегда, и помню, как он один раз спросил: "Почему же вы не смеетесь?" [5; 307].
Сергей Александрович Ермолинский:
Но вскоре эти посиделки кончились. Они стали трудны для него.
Когда он меня звал, я заходил к нему.
Однажды, подняв на меня глаза, он заговорил, понизив голос и какими-то несвойственными ему словами, стесняясь:
- Что-то я хотел тебе сказать… Понимаешь… Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она есть.
Он задумался и потом сказал еще, что духовное общение с близким человеком после его смерти отнюдь не проходит, напротив, оно может обостриться, и это очень важно, чтобы так случилось…
- Фу ты, - перебил он сам себя, - я, кажется, действительно совсем плох, коли заговорил о таких вещах. Ты не находишь? <…>
Без сомнения, он понимал, что с ним происходит, и готовился к последним физическим страданиям. Это подтверждалось и тем, что, когда мозг его был еще светел, он вызвал свою любимую младшую сестру Лёлю (Елену Афанасьевну, по мужу Светлаеву) и шепнул ей, чтобы она разыскала и попросила заехать к нему Татьяну Николаевну Лаппа [8; 99].
Елена Сергеевна Булгакова. Из дневника:
<1940>
1 января.
Ушел самый тяжелый в моей жизни год 1939-й, и дай Бог, чтобы 1940-й не был таким!
Вчера после обеда зашел к нам Борис Эрдман, посидел у нас до вечера. Потом - Файко - перед своей встречей у Шкваркина. Часов в одиннадцать пришел Ермолинский и мы вчетвером - Миша, Сережа, Сергей Ермолинский и я - тихо, при свечах, встретили Новый год: Ермолинский - с рюмкой водки в руках, мы с Сережей - белым вином, а Миша - с мензуркой микстуры. Сделали чучело Мишиной болезни - с лисьей головой (от моей чернобурки), и Сережа, по жребию, расстрелял его.
Было много разговоров по телефону, от мхатчиков (Оля, Виленкин, Федя, Гжельский, Книппер), из Большого театра - Мордвинов, Иванов Борис Петрович, Петя Вильямс, Топленинов. Звонил Шапиро М. Л., звонил Файко с приветом от Шкваркина, еще кто-то.
Сегодня поздравления и пожелания продолжаются: Маршак, Рапопорт (из Вахтанговского), Радлов Николай, Хмелев, Николай Эрдман, Раевский, Дорохин, Шапошников, Гоша, Захаров.
10 января.
Плохой день. В анализах - много белка - 1,5. Звонок мой Владимиру Петровичу - опять придется Мише есть черт знает что и мучиться.
Дикий мороз. Свыше 30° Цельсия. Рассказы Марфуши про очереди, в магазинах ничего нет.
Миша лежит.
Мечты о тепле.
13 января.
Лютый мороз, попали на Поварскую в Союз. Миша хотел повидать Фадеева, того не было. Добрались до ресторана писательского, поели: Миша - икру и какой-то суп-крем, а я котлеты - жареные из дичи, чудовищная гадость, после которой тошнило. Бедствие столовки этой, что кто-нибудь подсядет непременно. В данном случае это был Вл. Немирович-Данченко. Назойливые расспросы о болезни, Барвихе и т. д.
Миша был в черных очках и в своей шапочке, отчего публика (мы сидели у буфетной стойки) из столовой смотрела во все глаза на него - взгляды эти непередаваемы.
Возвращение в морозном тумане. У диетического магазина - очередь.
14 января.
Асеев. Страшно восторженно отзывается о нас обоих, желает во что бы то ни стало закрепить это знакомство. Прочитал свой отрывок из "Маяковского".
Миша лежит, мороз действует на него дурно.
15 января.
Миша, сколько хватает сил, правит роман, я переписываю. <…>
Звонок Асеева - достал для Миши какое-то кашне, хочет подарить.
Радлов Николай по телефону сказал, что ожидается мороз в 42°!
16 января.
42°! (Утром не то 38, не то 40, потом 42.) <…> Окна обледенели, даже внутренние стекла.
Работа над романом. Возня по телефону с Виленкиным о договоре на "Пушкина" (вопрос о Вересаеве). <…>
Сестра Миши - Елена пришла, читала роман запоем (Мастер и Маргарита).
Пришел Ермолинский в валенках, читал вслух кусочек романа - воробушек. Мишин показ воробушка. Сережка наш - в военной форме - томится от бездействия. Звонок Маршака - хочет придти 19-го.
Оля прислала, по моей просьбе, из театрального буфета - икру, сыр, конфеты, яблоки.
Вечером - правка романа. <…>
17 января.
42°. За окном какая-то белая пелена, густой дым. <…> Сегодня днем в открытую в кухне форточку влетела синичка. Мы поймали ее, посадили в елисеевскую корзину. Она пьет, ест пшено. Я ее зову Моней, она прислушивается. Говорят, птица приносит счастье в дом. <…>
24 января.
Плохой день. У Миши непрекращающаяся головная боль. Принял четыре усиленных порошка - не помогло. Приступы, тошноты. <…>
Жалуется на сердце. Часов в восемь вышли на улицу, но сразу вернулись - не мог, устал [7; 286–290].
Виталий Яковлевич Виленкин:
С конца января началось резкое ухудшение, которое потом уже грозно нарастало чуть ли не с каждым днем [5; 307].
Сергей Александрович Ермолинский:
Почти до самого последнего дня он беспокоился о своем романе, требовал, чтобы ему прочли то ту, то другую страницу.
Сидя у машинки, Лена читала негромко:
"С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград…
Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не одолевало забытье, и он качал головой, часто и мерно, то вправо, то влево, чтобы ухом ударять по плечу.
Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело". Оставив чтение, она посмотрела на него.
Он лежал неподвижно, думал. Потом, не повернув головы в ее сторону, попросил: