Новое знакомство
Однажды утром дверь нашей камеры-школы открылась и к нам вошел сравнительно молодой еще человек, который при ближайшем знакомстве оказался знаменитым международным вором Вацеком. Наш новый "товарищ" оказался милейшим парнем, веселым и добрым. Он был с полицией и сигуранцей, что называется, на "ты", был очень богат. И хотя денег у него, как у всякого арестованного, не могло быть, тем не менее ему сторожа приносили все, что он заказывал. У него, как у всякого "большого вора", был собственный адвокат, и, вероятно, он и оплачивал все его счета. У нас сразу появились вино и еда в неограниченном количестве и даже сигареты. Как настоящий джентльмен, Вацек широко угощал своих младших коллег, честно деля между ними все, что присылалось ему. Перепадало и мне от барской руки. Ко мне он сразу почувствовал симпатию, и мы начали подолгу разговаривать на разные темы.
Воры буквально благоговели перед ним. Это был настоящий "премьер" - красивый, воспитанный, умный, а главное - удачливый в своей профессии. Мелочами он не занимался - "работал" только с банками. Приехав в город, где его никто не знал, он приходил с "помощником" в самый большой банк в деловое время. В его руках был большой портфель. Быстро оглядев зал и учтя положение, он спокойно и решительно подходил к тому окошку, где получал крупную сумму денег, к примеру, артельщик, становился рядом с ними раскрывал свой портфель, ища в нем какие-то бумаги. Когда артельщик пересчитывал деньги, помощник Вацека, проходя мимо, незаметно ронял на пол пачку денег, вежливо трогал его за плечо и любезно говорил:
- Простите, вы, кажется, уронили деньги?
Артельщик оглядывался и, нагнувшись, подымал пачку, благодаря за любезность. Этого момента Вацеку было достаточно, чтобы перебросить в свой уже открытый портфель несколько крупных пачек его денег. После этого в тот же день он исчезал из города. Комбинация была чистая и смелая. На этот раз он тоже не попался, но во время обыска сигуранцы у него нашли двести тысяч лей.
Теперь их интересовало, откуда у него эти деньги.
- Я могу хоть сегодня уйти отсюда, - со смехом говорил Вацек. - Они не могут доказать ничего. Потому что я "достал" их даже не в Румынии. Мой адвокат докажет им, что в течение этого месяца в Румынии не было ни одною ограбления банка. Они просят пятьдесят тысяч, чтобы отпустить меня. А я и копейки не дам этой сволочи. - И он заразительно захохотал.
- Подержат еще пару дней и выпустят. Ничего со мной они сделать не могут!
По ночам я пел ему "блатные" песни - "Клавиши", "Централ" и другие. Он слушал меня часами и вздыхал.
Мы сдружились.
- Если я тебе смогу быть полезным, когда выйду отсюда, - сказал Вацек, - ты скажи, что тебе надо, я помогу с удовольствием.
Я поблагодарил его. Мне ничего не было нужно.
Через две недели утром меня вызвали наверх.
- Вы свободны, - сказал мне толстый начальник. - Можете ехать или оставаться в Бухаресте. Можете быть всюду, кроме Бессарабии.
Я кивнул головой.
- Вот ваши вещи!
Передо мной лежал галстук, портсигар, гребешок, но денег не было.
- А деньги? - спросил я.
Лицо начальника выразило максимум изумления.
- Деньги? Какие деньги?
- Пятьдесят тысяч лей!
Начальник строго взглянул мне в глаза.
- Итак, вы утверждаете, - откашлявшись, медленно проговорил он, - что у вас было пятьдесят тысяч лей? Так я вас понял?
Я кивнул.
- Стало быть, эти деньги у вас пропали?
- Да.
- А-а… - задумчиво протянул он. - В таком случае мне придется задержать вас еще на некоторое время, пока мы произведем расследование.
Я понял.
- Извиняюсь, господин начальник, я совсем забыл. Я оставил их дома на комоде…
- Так будет лучше, - сказал он.
Я улыбнулся и вышел.
Мытарства
Выйдя из сигуранцы, я стал соображать - что же делать дальше. Деньги у меня отобрали. Петь мне было негде. В Бессарабию ехать нельзя, а в Бухаресте очень мало русских. На целый концерт их бы не хватило, да и разрешили ли бы мне этот концерт? Пошарив в кармане, я наскреб двадцать лей. На эти деньги я сбрил бороду и усы и вместе с Кирьяковым остановился в номере маленького отеля.
Через несколько дней Кирьяков нашел мне место. Он "продал" меня в "шантан" одному греку. Шантан был третьесортный, довольно грязный. В главном зале публика смотрела программу, а рядом был ресторан с ложами. Программа состояла из бесконечного числа румынских девиц, танцевавших один и тот же танец, вроде "казачка", но в разных костюмах и под разную музыку. Кроме них был куплетист, дрессированные собаки. Пел я какую-то ерунду с веселыми припевами, старые цыганские романсы, вроде "Нет, не хочу", "Ямщик, гони-ка к Яру" и т. д. Пел под оркестр. Посетителям нравилось. Они подпевали и раскачивались в такт песне. Хозяин был доволен и "положил" мне пятьсот лей в месяц. Этой суммы было вполне достаточно, чтобы не голодать и оплачивать отель. А дальше? Что делать дальше? Надо было пробраться в Польшу. Мы с Кирьяковым не сомневались, что мое имя там сделает сборы. Но как доехать? Где взять денег? Одни билеты и визы туда, даже третьим классом, стоили около двадцати тысяч лей. Горизонтов у нас никаких не было. Оставалось ждать чуда.
В Бухаресте был русский консул, точнее, бывший консул, Поклевский-Козелл. Румыны позволили ему жить в здании посольства и даже приглашали его на некоторые полуофициальные приемы. Вокруг него группировалась как раз та часть русской публики, которую я не любил и которая не любила меня за мои "слишком левые взгляды" и суждения о Советской России. Эту группу составляли бывшие русские гвардейские офицеры, бессарабские помещики черносотенного толка, "великосветские" дамы - бывшие фрейлины и жены генералов. Напрасно было бы искать там какого-нибудь сочувствия или поддержки. К тому же я считался не "эмигрантом", а греческим подданным, которому надлежало искать защиты у "своего" консула. Но греческого консульства в Бухаресте не было. Да я и не очень-то стремился попадаться на глаза "своим" консулам. Они могли отобрать у меня паспорт. Я молчал, как таракан, забившись в грязную щель второклассного отеля.
Из грязноватого театрика, в который меня "устроил" Кирьяков, я перешел в самый фешенебельный в городе ночной кабак "Альказар", где выступали только заграничные артисты. Я уже получал полторы тысячи в месяц, но все равно уехать на эти деньги было невозможно. На многое я насмотрелся и многому научился в этом шантане. Прежде всего этот кабак, как и последующие, был для меня хорошей школой. До этого я был избалованный актер, "любимец публики", который у себя на Родине мог капризничать сколько угодно - мог петь или не петь по своему желанию, мог повернуться и уйти со сцены, если публика слушала недостаточно внимательно, мог менять антрепренеров, театры и города, заламывать любые гонорары и т. д. Все это сносилось очень терпеливо окружающими, которые, затаив дыхание, следили за робкими шагами моего творчества.
Наши актерские капризы и фокусы на Родине терпелись с ласковой улыбкой. Актер считался высшим существом, которому многое прощалось и многое позволялось, и все это объяснялось "странностями таланта", "широтой натуры".
От всего этого пришлось отвыкать на чужбине. Кабаки были страшны именно тем, что, независимо от того, слушают тебя или не слушают, ты должен петь. Публика может вести себя как ей угодно. Петь и пить, есть, разговаривать, шуметь и даже кричать - артист обязан исполнять свою роль, в которой он здесь выступает. "Гость" - святыня, "гость" - всегда прав: он платит деньги.
Но возьмем лучшее. Представим, что публика ведет себя скромно, не кричит, не разговаривает, не мешает артисту выступать. Все же иметь успех в кабаке гораздо труднее, чем в театре. В театр приходят слушать, а в кабак - кушать, пить, танцевать. И любой посетитель, если вы будете к нему в претензии за невнимание, может вам ответить:
- Я пришел сюда из-за бифштекса или солянки, а не из-за вас, мой милый! И я не виноват, что вы тут поете и мешаете мне переваривать пищу! Я в кабаке, а не в театре!
И он прав. По-своему, как говорится, "по-каторжному", но прав.
И я пел. Пел при стуке ножей и вилок, хлопанье пробок, криках, шуме, визге, хохоте, ругани и даже драках. Пел точно и твердо, не ища "настроений", не дрожа и не расстраиваясь. Как механик или инженер, работающий под обстрелом. Я не искал успеха и не думал о нем - я пел для "мастерства", для практики. Оттачивая и уточняя детали, обдумывая каждую мелочь, спокойно, холодно и расчетливо. Совершенно не считаясь с выгодой.
Я имел успех и не имел успеха. Это зависело от публики и ее настроений. Конечно, мое имя много помогало мне и заставляло людей затихать при моем появлении. Но не всегда. Некоторые иностранцы, особенно англичане, меня терпеть не могли.
В кафе "Капша" на Кала-Виктория, лучшем кафе города, собирались "сливки" эмиграции. Там "хагашо когмят" - сказал мне еще раз князь Мурузи, попавший из Константинополя в Бухарест, отчасти по закону инерции, а отчасти из-за своей неутолимой любви к еде. Русская аристократия любила покушать. Румынско-французское меню "Капшз" было переполнено русскими блюдами, которым "научили" дирекцию русские посетители. "Бессмертными" фамилиями Строгановых, Гурьевых и других гастрономических русских светил уже пестрели все карточки ресторана.
Сидя в уютном кабинете ресторана, тоскующие эмигранты начинали свои "гастрономические скитания". Терпеливо, любовно, тщательно. Для начала к столу подавали замороженные бутылки "Тройки" - русской заграничной водки. "Усевшись" в эти "тройки", путешественники "мчались" по необъятной Руси. Первой остановкой была Астрахань. Какую там подавали икру!.. А дальше вдруг, капризно меняя маршрут, поворачивали в Москву. Какая солянка или уха ждала их, какие расстегаи! Потом посещали Украину или Кавказ, ели котлеты в Киеве, шашлык в Грузии, запивали все это милым сердцу кисловодским нарзаном, которого было много в городе, или настоящим "Напареули" и "Цинандали", которое тоже импортировалось из Советской России. На сладкое ели петербургскую гурьевскую кашу. После кофе подавали крымский виноград и персики, а иногда бывала возможность раздавить бутылочку "абрашки", как интимно звалось в этом кругу "Абрау-Дюрсо" - знаменитое наше шампанское.
Да. Эту эмиграцию нельзя было обвинить в недостатке "патриотизма".
Однажды, закончив свой "номер", я сошел в зрительный зал. Был один из тех пустых вечеров, когда публика, точно сговорившись где-то предварительно, отсутствовала.
Несколько шансонеток лениво бродили между пустых столиков. Танцор Фарабони - худенький итальянский сутенер - ссорился с дежурной "женой" из-за плохо выглаженных шелковых сорочек. Музыканты делили вчерашнюю выручку, громко поминая худыми словами какого-то гостя, который заказывал оркестру много вещей, а мало дал.
В вестибюле скрипнула дверь. На пороге показался метрдотель. Он мигом дал понять всем, что идет "гость". Музыканты бросились к инструментам. Девицы начали пудриться, красить губы, лакеи - оправлять скатерти.
Вошел высокий, очень элегантный мужчина в прекрасно сшитом темно-синем костюме с хорошим платком и галстуком. Пройдя по вестибюлю, он не спеша выбрал столик и сел недалеко от меня. Вынул золотой портсигар, закурил, стал что-то объяснять лакею. Мне бросились и глаза его руки. Бледные и узкие, с блестящими ногтями. И почему-то знакомые мне.
"Где я видел эти руки?" - мелькнуло у меня. Его лицо было в тени, и мне оставалось только рассматривать хорошо выстриженный затылок и блестящие черные волосы, приглаженные ровной волной до затылка, как у аргентинских "жиголо". Он заказал мадеру и… неожиданно обернулся.
- Вацек! - радостно вскрикнул я.
Это был он, мой приятель по неволе, товарищ по несчастью.
- Хелло! - он уже шел мне навстречу, протянув руки. - Что ты здесь делаешь в этой трущобе? Поешь? Зачем? И кому? Этой сволочи? - закидывал он меня вопросами. - Но они ж тебя не понимают!..
Он смеялся и говорил, перебивая меня, как всегда напористый, насмешливый и уверенный в себе. Лакеи извивались перед ним, как ужи перед укротителем. Это был "настоящий" гость. Через полчаса музыканты окружили его столик, наигрывая ему одесские блатные мелодии. Знаменитый Григораш - первый скрипач Румынии - играл ему прямо "под ножку", в карман, в бумажник, туда, где лежали толстой новенькой пачкой банковские, прессованные, нераспечатанные еще тысячи в кокетливой зеленой ленточке-бандероли. И он швырял им деньги.
Вацек был после удачного "дела". Это я сразу понял. Через десять минут внизу у оркестра был накрыт стол человек на сорок. За стол сели все артисты, музыканты и девицы, которые были в кабаре.
- Накорми и напои их! - коротко приказал он метрдотелю.
Мы остались ужинать вдвоем за его столиком.
- Как же ты отвязался от них? - спросил я, вспоминая сигуранцу.
- Через два дня после твоего ухода. Они выпустили меня за десять косых… И то я дал им из жалости. Мог и ничего не давать. А ты? Что же ты намерен дальше делать? - спросил он.
Я объяснил ему ситуацию.
- Денег нет. Билеты стоят дорого. Вот пою пока здесь, а что будет дальше - не знаю.
- Ничего, уладим, - сказал он, дружески похлопывая меня по плечу. - Сколько тебе нужно, чтобы уехать в Польшу? Я не хочу, чтобы ты служил в этом воровском притоне. Такой артист, как ты, не должен петь этим паразитам. Уезжай немедленно!
Вацек вынул пачку ассигнаций.
- Здесь - тридцать тысяч. Хватит?..
Этих денег хватало с избытком. Я поблагодарил его горячо и искренне.
- Вацек, - сказал я, - мы еще встретимся в этом мире. Дай бог, чтобы тебе везло всю жизнь. Но если когда-нибудь, в какой-нибудь стране тебе будет плохо, разыщи меня, если я там буду. Я выручу тебя, чего бы мне это ни стоило.
Он улыбнулся и махнул рукой.
- Ерунда! Мелочи! Что такое для меня деньги? Я не люблю их. Они мешают работать. С ними только гуляешь вместо того, чтобы заниматься делом, - пошутил он.
На другой день мы с Кирьяковым уже сидели в поезде, покидая надолго Румынию.
Польша
К этой стране у меня всегда была какая-то нежность. Может быть, потому, что в моих жилах, несомненно, течет некоторая доза польской крови. Людей с моей фамилией я в России не встречал, зато в Польше она попадалась мне более или менее часто. Правда, там она произносится несколько иначе. Поляки говорят: "пан Вертыньский" или "пан Верцинский". Но это уже вопрос произношения. Какой-нибудь прадед у меня, наверное, был поляком. Потом мы, русские, вообще любим поляков. Мы любили Адама Мицкевича, Шопена, Венявского, Генриха Сенкевича, Пшибышевского. В большой фаворе были у нас польские артисты Дыгас, Орда, Кавецкая, Невяровская, Щавинский…
И вот в 1923 году я приехал в радушную и гостеприимную страну.
Сразу тепло принятый и публикой и прессой, я пришел в себя, вздохнул полной грудью в родственной нам славянской стране, которая имела так много общего с моей Родиной.
Я объехал с концертами почти всю Польшу: Варшаву, Лодзь, Краков, Познань, десятки маленьких городков, все так называемые "Крессы". И везде встречал самое горячее, самое восторженное отношение к себе и своему искусству.
Принимали меня прекрасно. А после того, как я написал свою знаменитую "Пани Ирену", меня окончательно признали, и я надолго и крепко утвердился в сердцах гордых поляков и очаровательных полек.
Влияние России как старшей славянской сестры всегда было огромным. Какие бы счеты у поляков ни были с царской Россией - все равно в глубине души они ее любили и считались с ней. Я помню, как одна польская дама сказала мне:
- Вот видите - у меня на пальце кольцо. Это медальон с портретом Костюшко. Я ношу его всю жизнь. Я польская патриотка, понимаете? И все-таки, когда я слышу русскую речь, русскую поэзию, русскую музыку, русское пение - я готова плакать от восторга.
Лучшие польские актеры, такие как Юноша Стемповский, Антон Фертнер, Цвиклинская, Валтер, Майдрович, Смосарская, Щавинский, пришли ко мне за кулисы с дружеским приветом и горячими пожеланиями. Польские литераторы приняли меня в свое общество, и часто в "Старой Земянской Кавярне", где собирались они ежедневно, я читал им Блока, Ахматову.
Единственная оппозиция, которую я встретил в Польше, шла от русских. В "савинковской" газете "За свободу" Дмитрий Философов, даже не посетив ни одного моего концерта, обругал меня худым словом. Но русская и польская молодежь, работавшая в этой же газете, горячо заступилась за меня. Началась полемика. Молодежь напирала. Через месяц Философов, вынужденный сдаться, недоуменно спрашивал: "В чем же дело, господа?.. Когда большевики посадили в тюрьму патриарха Тихона - все молчали. А когда я осмелился тронуть Вертинского - так подняли такой шум, будто я оскорбил их в самых лучших чувствах!.."
Так оно и было. Потому что я был с "ними". С теми, кому больно, кому тяжело, кто любит Родину и тоскует по ней.
Один из моих критиков писал: "Публика всегда умна - а Вертинский всегда с публикой, поэтому вместе с ней умен и Вертинский". Это верно. Я чутьем отгадывал самое главное, то, что у нее на уме, ее затаенные мысли, ее желания, верования. И когда меня ругали за упаднические настроения, то вина было не во мне, а в эпохе. С этих настроений и началось мое творчество. Меня корили ими очень долго разные мелкие и крупные журналисты еще тогда, в предреволюционной Москве, и ругали меня до тех пор, пока не пришел однажды "большой человек" Влас Дорошевич и не написал черным по белому в большой газете того времени - "Русском слове": "Те упреки, которые бросают Вертинскому, относятся не к нему, а к его слушателям. Вертинский - только зеркало своей эпохи. И нечего пенять на зеркало, коли рожа крива!"
С этого дня меня перестали травить.
Итак - моя "оппозиция" в Польше проиграла. А поляки вообще недоумевали, за что меня ругает русская газета, если я такой единственный русский артист и к тому же их соотечественник. Приходилось долго объяснять, что такое эсеры савинковского лагеря, их отношение к СССР вообще и ко мне, подчеркивающему свои чувства к Союзу, в частности.
Но эта капля яда не отравила моего прекрасного душевного состояния. За несколько лет у меня образовался довольно большой круг друзей и почитателей. Через мою артистическую уборную прошли тысячи людей разных профессий, всех слоев общества. Бывали у меня адвокаты и народные учителя, профессора и рабочие, офицеры и ксендзы, чиновники и купцы.
Мой успех в Польше не был успехом у эмиграции - эмиграция там как раз была очень малочисленна, - это был успех у коренного населения, которое почти все, за исключением очень зеленой молодежи, понимало по-русски.