Глава восьмая
Возвращение
...Мой город родной, как он примет меня?
Опередили меня бомбовозы. Смерть несущие тучи
Возвещают мое возвращенье. Пожары
Перед вернувшимся сыном идут.
Самолет плавно снижается.
В пасмури ноябрьского дня город внизу лиловато-серый, сетчатый, паутинный. Все четче видны улицы, река, мосты. Вот Эйфелева башня. И как на снимке в проявителе, начинают проступать знакомые места: площадь Этуаль, Елисейские поля, собор Нотр-Дам, бульвары. Здравствуй, старый Париж, здравствуй, Европа!
Весь день он бродит по улицам. В маленьких бистро пьет кофе. Слушает. Смотрит. Молча радуется Парижу. Чуть тусклее и беднее краски, бледнее лица прохожих. Кое-где следы разрушений. Мелькают белые шлемы и белые ремни плечистых верзил из американской военной полиции. Но все же Париж остался прежним. Так же смеются женщины и мальчишки, так же звучит их картавая скороговорка. Так же тихо течет Сена и люди всех возрастов роются в книгах на лотках букинистов. В узких улочках окраин так же пахнет луковым супом, жареной картошкой и старым деревом, смоченным кислым вином.
В кафе к нему бросается некто смутно знакомый, частит радостный берлинский говорок:
– Брехт, какая неожиданность! Значит, все же решили променять Штаты на голодную Европу?
– Я услыхал, что меня подозревают в намерении украсть небоскреб Эмпайр стейтс билдинг и предпочел удрать.
Чем ближе он приглядывается к Парижу, тем больше замечает нового. Идет демонстрация. Часть строем, часть просто шумной, гомонящей толпой. Красные флаги. Лозунги "Да здравствует социализм!". Поднятые вверх кулаки. Полицейские спокойно стоят в стороне, некоторые переговариваются с демонстрантами. В колонне видны солдатские мундиры; кое-где даже каскетки офицеров. Красные флаги на домах. На здании "Юманите" и в витринах книжных магазинов портреты Маркса, Ленина, Сталина, Тореза; на стене табличка – станция метро "Сталинград".
В литературных кафе споры о возможностях коммунистического развития Франции. Во французском правительстве есть министры-коммунисты. Тираж "Юманите" по воскресеньям превышает миллион.
В Америке всего несколько дней назад, когда его допрашивали, при слове "коммунизм" глаза конгрессменов сужались от ненависти и страха. Там о коммунистах ежедневно кричат в газетах, по радио, но в действительности их мало, они теснятся в убогих комнатушках, на тихих задворках шумной буйно-горластой американской жизни. А здесь коммунисты – настоящая сила, у них миллионы сторонников. Нет, они не должны повторять старых ошибок – ни тех, что погубили Парижскую коммуну, ни тех, которые привели немецкую компартию к таким страшным поражениям.
Брехту нельзя оставаться во Франции; правительство отказывается продлить визу. Путь в Германию тоже закрыт. Английские, американские и французские оккупационные власти не выдают ему пропуска для проезда в Берлин.
Из Парижа он едет в Швейцарию; там ставят его пьесы. В городке Херрлиберг снята квартира в доме садовника. Большая рабочая комната. В окна светит и дышит Цюрихское озеро, широкое, сине-зеленое. За ним горы, сначала плавными, потом крутыми ярусами: снежно-искристые вершины на синем-синем небе.
От Херрлиберга до Цюриха полчаса пригородным поездом. У вокзала кафе "Одеон"; здесь звучит разноязычная речь, но чаще всего сюда приходят немцы-эмигранты, еще не добравшиеся домой. В Германии четыре зоны оккупации. Не так легко получить разрешение на въезд или проезд. Там, в немецких городах, только возрождается жизнь. Там нищета, разруха. Еще ничего не отстоялось. Немецкая жизнь, взбаламученная гитлеровщиной, войной, разгромом, непроглядна: в одном бродильном котле и новые живые соки и трупная сукровица. Внутри страны границы, охраняемые иностранными солдатами. Проникнув в одну часть Германии, можно оказаться дальше от других частей, чем находясь в нейтральной Швейцарии.
До театров ли сейчас голодным немцам? А здесь городской театр в Куре предлагает Брехту поставить его обработку "Антигоны" в переводе Гёльдерлина. Главную роль поручают Елене Вайгель. Давно уже они оба не дышали сценой. Приехал старый друг Каспар Неер, он будет оформлять постановку.
Брехт снова работает в театре по-настоящему. Не урывками, не с одним актером, как в Америке, не советником, а полновластным режиссером. Он ставит "Антигону". Возвращаясь с многочасовых репетиций, он садится за машинку. Четырнадцать лет эмиграции; дюжина пьес, написанных и переписанных заново, однако ни разу не поставленных, не увиденных, не услышанных. Необходимо теперь свести воедино, систематизировать все, что он думает о сцене, об актерах, о смысле и назначении искусства.
Новая эпоха наступает неотвратимо. Огромные атомные смерчи гасят солнце над островками в Тихом океане. Самолеты за несколько часов пересекают Атлантику; позавтракал в Нью-Йорке, ужинаешь в Париже. Двадцать лет прошло с тех пор, как он восхищался перелетом одинокого Линдберга, всего двадцать лет, а теперь ежедневно сотни, тысячи людей снуют по воздуху через океан туда и обратно, и никто уже не удивляется. Давно ли это было, когда бабушка робела перед телефоном, почтительно и восхищенно кричала в трубку: "Боже мой, с другой улицы, а слышно! Чудо-то какое!" А теперь стали бытом кино, радио, телевидение.
Почти два тысячелетия была действенна философия Аристотеля, уверенно определявшего пути и границы познания. Великого язычника чтили все христианские ученые. Ему верили не меньше, чем евангелию. Но потом, когда после Колумба и Коперника оказалось, что и Земля и вселенная совсем иные, чем о них думал Аристотель, его мысли сдали в архив. Бэкон написал "Новый органон", возвещая новые пути и новые методы познания. Он верил только в конкретный опыт и в познание, которое исследует действительный, а не воображаемый мир. "Физику" Аристотеля – его натурфилософию столетиями опровергали ученые естествоиспытатели, врачи, механики, путешественники. Его "Метафизику" вслед за "Новым органоном" Бэкона опровергали философы. Однако эстетика Аристотеля все еще остается в силе. Нелепыми, но властными архаизмами остаются в новой эпохе древние представления об искусстве и древние "законы прекрасного". Драматурги, режиссеры, артисты на целую эпоху отстают от зрителей.
Брехт пишет "Малый органон для театра".
"...Я пишу эти строки на машинке, которой в то время, когда я родился, еще не существовало. Я перемещаюсь благодаря новым средствам передвижения с такой скоростью, которой мой дед и вообразить себе не мог, – в те времена вообще не знали таких скоростей. И я поднимаюсь в воздух, что не было доступно моему отцу. Я успел поговорить со своим отцом с другого континента, но взрыв в Хиросиме, запечатленный движущимся изображением, я увидел уже вместе с моим сыном.
...Какое именно отношение к природе и обществу настолько плодотворно, чтобы мы, дети эпохи науки, могли воспринимать его в театре как удовольствие?
Такое отношение может быть только критическим. Критическое отношение к реке заключается в том, что исправляют ее русло, к плодовому дереву – в том, что ему делают прививку, к передвижению в пространстве – в том, что создают новые средства наземного и воздушного транспорта, к обществу – в том, что его преобразовывают. Наше изображение общественного бытия человека мы создаем для речников, садовников, конструкторов самолетов и преобразователей общества, которых мы приглашаем в свои театры и просим не забывать о своих радостных интересах, когда мы раскрываем мир перед их умами и сердцами с тем, чтобы они переделывали этот мир по своему усмотрению.
...Если театр и не может оперировать научным материалом, который не пригоден для развлечения, он зато волен развлекаться поучениями и исследованиями. Театр подает как игру картины жизни, предназначенные для того, чтобы влиять на общество".
* * *
В доме Брехта, как всегда, возникает круг друзей, приятелей, учеников.
Приехал Гюнтер Вайзенборн, с которым они когда-то вместе писали "Мать". Он оставался в Германии, участвовал в Сопротивлении, был заключенным концлагеря. Вайзенборн обрадовался, как старому знакомому, портрету китайского мудреца.
– Он был таким же пятнадцать лет тому назад, когда ваша Барбара еще ковыляла между стульями. Помните, как вы его всегда начинали свертывать, когда в разговоре вдруг возникала заминка и казалось, что слова будто в песок уходят? Ваша дочь уже взрослая барышня, ну, а вы сами? Изменились, как Барбара, или остались неизменны, как старый Цинь?
– Пожалуй, и то и другое. Изменился и остался.
Друзья неторопливо рассказывают. Почти не спрашивают – пусть каждый говорит, что хочет. Потом Брехт все же задает вопрос:
– Что вы сейчас пишете?
– Пьесу об Уленшпигеле.
– Что?.. Уленшпигель? И много написали?
– Почти закончил.
– Я тоже пишу об Уленшпигеле.
Вайзенборн испуган и смущен.
– Не унывайте. Уленшпигель неисчерпаемая тема. А хотите, вместе? У вас первая часть, а вторую напишем вдвоем. О постаревшем Уленшпигеле, седом, расслабленном. И шутки его уже никого не смешат. А в это время крестьянская война.
Вечером за шахматами они решают писать вместе новую пьесу. Но тогда, когда Брехт уже будет в Германии. Сейчас он должен кончить пьесу о Парижской коммуне.
В сознании Брехта скрещиваются лучи-отсветы разных огней: встреча с Парижем, красные флаги над Сеной, сообщения из Германии и книга, по-новому взбудоражившая все эти впечатления. Он читал раньше пьесу Нурдаля Грига "Поражение". В 1946 году ее издали по-немецки. Автор – норвежский поэт. Он несколько лет жил в Советской России, сражался с фашистами в Испании и на фронтах второй мировой войны, погиб в воздушном бою над Берлином. В драме "Поражение" воплощены его живая любовь к революционному народу Парижа, ненависть и презрение к его врагам, вера в неизбежную победу коммунизма и наивные сектантские представления о причинах поражения Коммуны. Григ верил, что его вызвали главным образом шпионаж, измены, утрата бдительности. Он верил, что каждый революционер, сомневающийся в необходимости террора, обязательно становится предателем. Да, это именно "Поражение". Какие бы громкие, оптимистические речи ни произносили герои, это драма о безысходной тоске поражения. На нее легли сумрачные тени от гибели народной Испании, от московских разоблачительных процессов 1937-1938 годов. Но сейчас другое время, разгромлен фашизм, опять наступают коммунары.
Брехт пишет новую пьесу о Коммуне, о трагическом опыте масс. Именно масс: у него нет одного главного героя, а только люди из массы. Не безликие олицетворения, а живые характеры, настоящие личности, как Пелагея Власова, как Мамаша Кураж. Но никто из них не становится центром, средоточием действия. Само развитие фабулы "демократично", действуют равноправные члены одной семьи, жильцы одного дома, одного квартала, люди одной баррикады. Разные индивидуальности, разные судьбы, но все они связаны с общей судьбой Коммуны и все равны перед единой исторической и трагической необходимостью. Все они борются за Коммуну, верят, ошибаются и погибают в этой борьбе.
Ошибки и заблуждения коммунаров должны предстать в чистом свете исторической правды, а не в зловещем сумрачном освещении подозрительного фанатизма, уродливо мечущемся, как огонь в подземелье, в пыточных горнах. Наивная доброта коммунаров, их доверчивость и великодушие часто вредили им, ослабляли их в борьбе с жестокими, коварными и подлыми врагами. Но если б коммунары не были добры, великодушны и доверчивы, они не стали бы коммунарами. Ведь коммунизм – это и есть безоговорочная, неограниченная власть доброты и великодушия.
Автор "Чрезвычайной меры" – новообращенный марксист – был убежден, что все – все без исключения – можно понять рассудком, определить и найти единственно верное решение. Автор "Дней Коммуны" знает, что это были метафизические иллюзии, что, отрекаясь от Аристотеля, он тогда сам еще рассуждал по законам его метафизической логики: да – да, нет – нет, черное или белое, друг или враг; третьего не дано. С тех пор он узнал, что такое диалектика. Не только по книгам и лекциям. Умозрительную книжную диалектику он знал и тогда, когда осудил на смерть молодого агитатора в "Чрезвычайной мере". Но живая диалектика исторического бытия и повседневного быта неизмеримо сложнее. Когда революционеры подавляют и убивают своих противников, то среди тех, кто отвергает революционный террор, кто против него возражает, есть не только пособники врагов или робкие нытики-оппортунисты, но и хорошие, мужественные люди, которые, однако, убеждены, что насилие опасно прежде всего для прибегающих к насилию. Добрые иллюзии нередко становятся трагически самоубийственными, но те, кто верит иллюзиям, не перестают быть честными революционерами. В то же время сторонниками и вершителями суровой народной расправы бывают не только самоотверженные искренние фанатики, но и бессовестные приспособленцы.
Драма Брехта о Коммуне нова по всему построению, по силе диалектической правды, по зрелости мысли. Но это зрелость того же поэта, мыслителя и революционера, который писал "Барабанный бой", "Что тот солдат", "Святую Иоанну", "Мать", "Винтовки Тересы Каррар". Новая пьеса воплощает многие давно выношенные мысли о трагических законах истории, о правде классовой борьбы. И некоторые новые герои сродни прежним. Брехт любит старых друзей и у себя в доме и в своих пьесах и книгах. Как в индийских сказаниях о переселении душ, у него то и дело в новых обличиях предстают знакомые характеры. Так, в "Днях Коммуны" швея мадам Кабэ – родная сестра Пелагеи Власовой и госпожи Каррар; молодая учительница Женевьева Жерико сродни Иоанне Дарк.
Брехт пишет о спорах в Коммуне, о хитроумных кознях версальцев, о Тьере, о парижанах, веселых вопреки голоду и страданиям. Он слышит задорную парижскую скороговорку мадам Кабэ и неторопливую, рассудительную речь Франсуа-семинариста, который становится коммунаром, колеблется между богословием и физикой, истово молится, поднимая ружье на брата – солдата реакции. Нарочитым юношеским баском говорит Жан Кабэ – озорной скептик и нежный любовник, храбрый боец-коммунар и наивный идеалист, до последней минуты надеющийся, что можно уговорить солдат, – они ведь тоже простые трудовые люди. Добродушно ворчит каменщик Папаша. Его убедили было в том, что Коммуна может победить без боя, что враги отступят сами перед ее мирным величием, и он безмятежно веселился с друзьями. Но он снова берет ружье, чтобы драться уже в безнадежных боях. Именно этот добряк готов сам расстрелять версальского шпиона, переодетого монашкой. Этот шпион – офицер, ненавидящий Коммуну, – долгожданный жених учительницы Женевьевы. Христианская любовь к людям сделала ее коммунаркой. Она могла бы спасти бывшего возлюбленного, осужденного на смерть ее новыми друзьями, могла бы, но не может... Прав и добр Папаша, готовый уничтожить смертельного врага. Права и добра Женевьева, потрясенная трагическим выбором; она предпочла горе и смерть вместе с друзьями – воинами Коммуны позору жизни с бывшим женихом – лазутчиком версальских убийц. Но права и добра также мадам Кабэ, которая не позволяет расстреливать шпиона, ссылаясь на пасху и на присутствие детей. Прав и добр член Коммуны Риго, когда призывает ответить на белый террор красным террором, когда кричит товарищам: "Подавляйте или вас раздавят, уничтожайте или вас уничтожат". Но прав и добр Делеклюз, когда вместе с большинством Коммуны голосует против репрессий, против террора, взывая к голосу разума, гордясь тем, что "Парижская Коммуна за несколько недель сделала больше для человеческого достоинства, чем все другие правительства за восемь веков". Именно он говорит: "Ложь пишется кровью, правду можно писать чернилами".
В тихой комнате над мирной тишиной озера звучат выстрелы, крики, взволнованные, гневные голоса, залпы митральез, гудение и треск пожаров. И снова голоса, яростные и тоскливые, злорадные и ласковые. Брехт слышит и видит коммунаров, как слышал и видел Пелагею Власову, Каррар и Галилея. Но эти новые герои самостоятельней, своевольней. Он спорит с ними или соглашается, прерывает или подбадривает, уводит со сцены и снова зовет и все не может окончательно решить, кому предоставить последнее слово, так чтобы правда истории не противоречила тому, что он хочет сказать сегодня зрителям. Он еще не раз будет приниматься за эту пьесу. Но так и не успеет ни поставить, ни опубликовать ее.