Господи, вот оно что! Вот этот окровавленный серый бесформенный комок и есть рука Галямова? Я спускаюсь на колени и с внутренним содроганием рассматриваю его. Рассматриваю только затем, чтобы не обидеть Галямыча.
- Хороший рука был, Серега. Все умел делать. Плотник я. Одна рука - какой плотник!
- Галямыч, а патронов здесь нет?
- Нет, Серега. Старшина роты был, сказал, ждать здесь патроны. Привезут патроны, увезут раненых.
- А где старшина?
- Полина на себе унес. Туда, наша землянка. Где боевой охранение был.
- А что с ней? Жива? - спрашиваю, чувствуя, как сердце сжимается от этой страшной мысли.
- Живой. Ранен сильно. Нога ранен.
Сажусь к стенке, забранной кольями, чтобы не осыпалась земля, с тревогой оглядываю Галямова.
Левый рукав его шинели отрезан, виден резиновый жгут, стягивающий руку. У предплечья культя замотана окровавленными бинтами, с них свисают красные сосульки: кровь успела замерзнуть на морозе.
Лицо Галямыча серое, глаза спрятались под крупные дуги бровей, белые губы плотно сжаты.
Когда немножко привыкаю к полумраку, замечаю, что посреди просторного дзота стоит стол для пулеметов. Стрелять можно через любую из двух чем-то закрытых сейчас амбразур. Под столом лежат два убитых немца. Левее их, в углу что-то накрытое нашей русской плащ-палаткой.
- Чапига это, - уловив мой взгляд, говорит Галямов.
- Чапига?!
- Он. Я ходил рука искать и его нашел. Санитар просил, он сюда Степана принес.
Галямыч, Галямыч, золотой ты мой человек! Ни живого, ни мертвого товарища ты не оставишь одного. Ни за что не оставишь.
Не двигаясь с места, он тянет на себя плащ-палатку, и я вижу нашего маленького, тихонького Чапигу.
Его реденькие рыжие усы в крови, открытые, словно оловянные глаза удивленно смотрят в потолок вражеского дзота. В них, кажется, так и застыл немой вопрос к богу, в которого истово верил Степан: "За что же меня, за что? Ведь я ничего не сделал плохого, люди".
- Серега, - тихо говорит Галямыч. - Пожалуйста, похорони моя рука. Вон там. В угол. Земля здесь мягкий. Хороший рука был…
Я перестаю что-либо соображать. Машинально встаю, накрываю Степана плащ-палаткой и начинаю копать ямку для Галямовой руки.
Ямка готова, но как мне взять эту руку? Я боюсь ее.
Мной овладело какое-то неприятное, жутковатое чувство. Рука Галямова, убитый Чапига, тяжело раненная Полина, немец в траншее. Не много ли так сразу?
Галямов, наверное, догадывается о том, что творится в моей душе. Опираясь здоровой рукой на пулемет, он медленно поднимается, подходит ко мне.
- Готов могила?
- Готова.
- Я положу туда рука, а ты зарой.
Галямыч с трудом нагибается, берет фиолетово-серую окровавленную кисть и осторожно кладет ее в ямку.
- Зарывай, Серега. - Галямов зажмуривает глаза, и на его ресницах появляются две крохотные, словно с силой выдавленные слезинки. Только две.
Мы молчим. Потом все так же молча опускаемся на свои места у стенки. "Почему не везут патроны? - внезапно возникает мысль. - Почему. Я здесь уже минут десять, а патронов все нет".
- Хотел Чапига хоронить, - тихо говорит Галямов, - но одна рука плохо могила копать.
- Одной ты не выкопаешь, Галямыч. Его, наверное, похоронят там, где и Петра. Похоронная команда это сделает. Слушай, Галимзян, а кто дзот взял?
- Мы.
- Кто - "мы"?
- Все отделение. Мы с командиром амбразура палатка закрывал, Тимофей сюда, дверь граната бросал. Только Чапига не был. Его этот фриц убил.
Вот так здорово! Пока я надеялся на танк, который должен был уничтожить дзот, они все рванулись к нему и разделались в два счета.
Наконец-то привозят патроны. Я прощаюсь с Галямовым, беру его пулемет и ящик с патронами.
- Будешь у нас Казань, ищи меня, Серега. Ремесленное училище ищи. Там опять плотник работать буду. Одна рука, а буду. Прощай, Серега.
Галямыч обнимает меня правой рукой, прижимается жесткой щетиной щеки к моему лбу и говорит:
- Командир и всем ребят привет передавай. Скажи: живой Галямов. После войны пусть Казань ищут.
Я бросаю прощальный взгляд на Чапигу, Галямыча, на дзот, ставший последним прибежищем Степана, и ухожу.
Бой как будто затих. Даже мины шлепаются реже, чем давеча. А наша артиллерия совсем молчит. И самолетов ни одного не видно.
Немцы, очевидно, все-таки решили отдать нам первую траншею и успокоились на этом. Но нам нужно взять вторую. Только потом командир батальона введет в бой свой второй эшелон, чтобы овладеть и третьей. Тогда задача батальона будет выполнена.
За вторую позицию обороны противника будет драться уже второй эшелон дивизии. Так говорил Фадеев.
Я встречаю его в нашем отделении. Старший лейтенант лежит на том месте, где я пытался строить себе окоп.
- Есть патроны? - спрашивает он меня, дружелюбно окидывая взглядом.
- И патроны и гранаты.
- Дай пачку мне.
У Фадеева в руках винтовка, пистолет засунут за полу телогрейки.
- Значит, так, Кочерин. Остальным я уже сказал, говорю тебе. Сейчас снова будем атаковать противника во второй траншее, "прогрызать" его оборону. Но на этот раз с танками. Без них ничего не сделаешь. Понял?
- Понял.
- Тогда ложись рядом, окапывайся. В атаку пойдем вместе. Вот видишь, Кочерин, как бой развивается? Пока неудачно для нас. Но мы возьмем эту вторую траншею. - Фадеев утвердительно кивает головой. - Каждое крупное сражение, битва, Кочерин, всегда складывается из сотен, тысяч маленьких боев, наподобие того, что ведет ваше отделение. И если сотни, тысячи таких отделений выигрывают свои бои, будет выиграно все сражение, быть может, влияющее на ход войны в целом. Таков закон диалектики. Количество переходит в качество. Понял?
И снова огневой налет нашей артиллерии. Правда, реденький, от которого особой пользы ждать не приходится. Одновременно с огневым налетом на рубеж атаки выходят танки. Я насчитал их всего пять. Три побольше, два маленьких. А тот, сгоревший, стоит черной обугленной грудой на самом взгорке.
Кто послал этот танк сюда? Один-единственный. Правда, задача у него была простая - уничтожить дзот. Но разве можно посылать один танк? Не знаю, я бы, кажется, не послал. Под Сталинградом сейчас, наверное, много наших танков.
А старший лейтенант все еще рядом со мной. От этого как-то легче. Раз сам заместитель командира батальона по политчасти рядом с нами, то успех будет. Ведь начальство оно всегда знает, где намечается успех.
Над нами летят снаряды и мины. Они рвутся около второй вражеской траншеи всего метрах в ста от нас.
Фадеев, как и мы, лежит, уткнув голову в кромку берега ручья.
Замечаю, что сегодня он тоже, наверное, не умывался, отчего зубы его кажутся еще белее. Смешно, но я замечаю это!
Страх у меня опять прошел. Иван Николаевич связал заушники очков веревочкой и надевает их прямо поверх шапки, чтобы не потерять. Так он делает перед атакой. Значит, она скоро начнется.
Ударила вражеская артиллерия. На этот раз не по нам, а по танкам. Они уже близко, скоро поравняются с нами, и тогда к минам, по-прежнему рвущимся в цепи батальона, прибавятся снаряды. В том числе и противотанковых пушек.
Один из танков, выкрашенный в белое, идет прямо на меня. Я не видел такого. Наверное, это и есть знаменитый Т-34. Из пушки танкисты стреляют редко, зато из башенного пулемета бьют почти непрерывно. Розоватые огоньки трассеров тянутся через нас к вражеской траншее, к пулеметам, которые должны подавить танкисты, чтобы помочь нам, пехоте.
Вот в танк попал снаряд! Даже я слышу звон от удара. Но он не пробил лобовую броню, срикошетил и свечкой взмыл в небо. А танк идет. Вот уже трещит лед ручейка под его гусеницами. Теперь смотри в оба, чтобы не попасть под него.
На всякий случай отползаю в сторону, Фадеев тоже. Танк проходит, нас обдает дымом и запахом солярки.
Теперь снаряды рвутся среди нас, земля опять начинает ходить ходуном, гудеть каким-то глухим протяжным гулом, который слышишь всегда, если лежишь пластом, вцепившись в нее, родимую, руками. К гулу танковых моторов примешивается гул самолетов. На этот раз - немецких.
Едва танк удаляется метров на десять, как Фадеев вскакивает, и мы слышим звонкий властный голос:
- Взвод, слушай мою команду! В атаку, вперед!
Подражая старшему лейтенанту, у него на глазах я так же легко и молодцевато вскакиваю и делаю шаг…
Только шаг. А потом была неповторимо яркая, мгновенная вспышка перед глазами и грохот.
Сильный, сильный грохот. Это, пожалуй, все, что я запомнил.
Полина, Галя и я
Моего соседа по палате зовут Данилой. Он гораздо старше всех нас, и потому мы называем его дядя Данила. Он не обижается.
До ранения Данила служил в артиллерии, был ездовым второго уноса. Что такое унос, - я не знаю, а спрашивать стесняюсь, чтобы не показать свою вопиющую военную безграмотность. Одно ясно: Данила имел дело с лошадьми, их батарея была на конной тяге.
Нас в палате семнадцать человек. А ходячих только четверо, в том числе дядя Данила, невысокий, кряжистый, с рябоватым лицом и необыкновенно добрыми светло-карими глазами.
С первого дня пребывания в этой палате Данила ухаживает за мной, как нянька. И говорит, что я похож на его меньшого сына, который тоже где-то воюет.
Неделю назад сняли повязки с глаз, и я радуюсь, что вновь вижу мир: людей, солнце, по-весеннему мягкое и ласковое. Оно все чаще и чаще заглядывает в широкие и высокие окна госпитальной палаты.
Итак, глаза оказались целыми. Просто осколками и мерзлой землей мне немного попортило лицо, но хирург в полевом госпитале, накладывавший швы на раны, утверждал, что это мне будет даже к лицу. Что я буду похож на старого рубаку, а моя будущая жена, как пушкинская Татьяна, будет гордиться мной и когда-нибудь скажет, что ее "муж в сраженьях изувечен".
Хуже обстоит дело с ногами. В них попало несколько осколков, повреждена лодыжка, и я до сих пор в гипсе. Меня возили на рентген. Лечащий врач Лидия Николаевна Соловьева сказала, что раны заживают хорошо (Тятькин сказал бы, как на собаке), и я скоро, скоро буду танцевать с Ларисой, нашей медсестрой, общепризнанной первой красавицей госпиталя.
Эх, Лидия Николаевна, Лидия Николаевна, я и танцевать-то не умею!
В общем, у меня все хорошо. Недавно даже приезжали мать и сестренка, нашли меня все-таки, находясь в эвакуации, а вот от Ивана Николаевича до сих пор никаких вестей. По моей просьбе ему писали дядя Данила и Галя, но ответ так и не пришел.
Да, надо еще рассказать о Гале. Она - донор. Это если для всех. Мне вливали ее кровь, и теперь Галя по воскресеньям навещает меня. Ей тоже скоро исполнится восемнадцать. Эвакуирована сюда, на Урал, из Ленинграда, живет с мамой и работает штамповщицей на авиационном заводе.
Галя очень красивая. Как Полина. Только очень худенькая. Не знаю, почему она вдруг решила сдавать кровь, ведь у нее самой ее, наверное, мало, мало.
У Гали необыкновенная коса, к которой всегда хочется притронуться. Однажды я попробовал, но она вдруг смутилась, на бледном личике выступил едва заметный румянец, и я больше не делаю этого.
Галя мне часто рассказывает о Ленинграде. По ее словам, на свете есть только один такой город. Я спрашивал ее, не знает ли Ипатовых, но, оказалось - нет. А где жил Петя - я не знаю. Галя жила на улице со странным названием Дорога в деревню Рыбацкую. Правда, смешное название?
Она всегда приносила мне книги и читала. Теперь я могу это делать сам. Ее мама работает в городской библиотеке и отбирает для меня все наиболее интересное про путешествия и приключения.
Сегодня воскресенье, и скоро придет Галя. Я оставил для нее свою порцию сливочного масла и кусочек белого хлеба. Попытаюсь наконец уговорить ее съесть бутерброд. Она все время отказывается, и даже дядя Данила не может на нее повлиять.
А кое от чего решительно отказываюсь я. Галя, например, настоятельно требует, чтобы я разрешал ей выносить "утку" и судно, но я готов хоть лопнуть от натуги, но не позволю ей сделать это.
- Дядя Данила.
- Аиньки?
- Не знаешь, почты сегодня не было?
- Когда ходил дымить, не было. Сейчас схожу еще.
Он не спеша надевает застиранный, когда-то синий байковый халат, берет самодельную папиросу (я отдаю ему свой табак и помогаю их делать, получаются как настоящие) и идет к двери, припадая на правую, простреленную разрывной пулей ногу.
Возвращается он сразу, держа в зубах незажженную папиросу, а в руке - солдатское письмо треугольником. Готов поклясться - мне.
- Эх, плясать бы тебя заставить, Серега, да ужо после отпляшешь. Держи. С фронта.
Да, это мне, мне! Но не от Ивана Николаевича, а от Тятькина. Полевая почта та же, нашей роты. А где же Журавлев? Все письма я посылал только ему. Неприятный настороженный холодок предательски лезет в душу.
Впрочем, сейчас все узнаю. Треугольник залеплен хлебным мякишем. Так Тимофей поступал всегда, отправляя письма с фронта своим зазнобам-заочницам.
А писать он любил, только адрес какой-либо девушки дай.
Однажды Вдовин над ним подшутил, довольно зло, чтобы отучить Тимофея от заочных знакомств и привычки "дурить девкам головы". Иван Тихонович дал ему адрес деревенской фельдшерицы. Та вернула Тятькину его письмо, исправив в нем красным карандашом многочисленные грамматические ошибки и добавила, что, к сожалению, не может продолжать с ним заочное знакомство, так как очень устает на работе, и к тому же ей идет седьмой десяток.
Узнав об этом, Журавлев устроил "разнос" Тятькину и Вдовину, после чего Тимофей, наверное, с неделю дулся на Ивана Тихоновича.
Итак: "Здорово, Серега! С приветом к тебе Вдовин и я, твои фронтовые товарищи. Во первых строках моего письма сообщаю тебе, что мы живы и здоровы. Кланяемся тебе и желаем…"
Погоди, Тимофей, погоди! Я прочту, чего ты мне желаешь, после.
Где Иван Николаевич? Что с ним? Слова письма сливаются, буквы, написанные карандашом, дрожат, прыгают. Нет, это, оказывается дрожат мои руки.
Ага, вот: "…Это было от твоего ранения через час. Мы взяли вторую траншею и двинулись к третьей. Тут на нас, значит, налетели "мессера" и начали кидать бомбы, и из пушек стрелять, и из пулеметов тоже. Кисло тут нам пришлось, Серега. Мы с Вдовиным вытащили из боя Ивана Николаевича еще живого. Он все тебя вспоминал, жалел, стало быть, что не уберег тебя и, кажись, плакал.
А потом так тихонько, без стону и умер наш боевой командир, а твой учитель…"
Я сжимаю письмо в кулаке, падаю навзничь на подушку, крик невольно вырывается из груди, и слезы сами собой льются из глаз.
Дядя Данила догадывается обо всем. Ведь он знает, кому я посылал письма на фронт, одно за другим. Он садится ко мне на койку, берет за руку.
- Ничего, Сережа. Потерпи, сынок… Потерпи, родной. Это пройдет, пройдет. Хороший человек не умирает. Он в других людях живет.
В палату входит Лариса. Я вижу ее, как в тумане. Она быстро подходит к моей кровати.
- Что с тобой, Кочерин?
- Друг евонный лучший погиб, - отвечает за меня Данила.
Лариса тоже садится на койку, гладит мою голову, потом уходит и приносит мне в мензурке какую-то мутноватую пахучую жидкость.
- Выпей, Сережа. Полегчает тебе.
Чтобы не обидеть Ларису, которую мы все любим, пью это неприятное пойло и снова ложусь на подушку.
"Ивана Николаевича больше нет, нет" - эта мысль сковывает меня всего, опять начинают болеть ноги, по телу пробегает дрожь. Лариса еще сидит некоторое время с порожней мензуркой в руке, потом поправляет на мне одеяло и уходит.
Надо бы дочитать письмо, но нет сил. Ко мне подкрадывается приятная дремота, она обволакивает сознание мягким теплым туманом, расслабляет тело, погружает куда-то в неведомое ласково, но настойчиво.
Я просыпаюсь, когда тетя Паша, санитарка, разносит обед неходячим раненым. Дяди Данилы уже нет, очевидно, ушел в столовую. На тумбочке стоит глиняный стакан с настойкой из хвои. Витамины. Не выпьешь, не дадут обедать. Говорят, от цинги помогает. "Ранбольные" (так мы официально числимся) называют этот витамин "уральским коньяком".
Все-таки надо дочитать письмо Тимофея. Достаю его из-под подушки.
"…Во-вторых строках сообщаю, что стоим мы сейчас на переформировке под городом (зачеркнуто военной цензурой). Житье ничего себе. Отсыпаемся, отдыхаем. Кормят хреново, так мы грачами пробавляемся. Жирные они, как курицы. От грачиного мяса у меня "будка" опять порозовела. Нас с Вдовиным сделали сержантами. Я своим отделением, значит, командую, а он третьим.
Душа кровью исходит, как вспомню всех вас: Ивана Николаевича, Полину, Петьку, тебя, Галямыча, всех. Да и старшего лейтенанта Фадеева - тоже. Его ведь в том бою убило, когда тебя ранило. Той же, стало быть, миной. Но ты без памяти был.
Я… (тут Тимофей клянется по-своему) буду, но до самого Берлина дойду. Хоть на карачках, а доползу. Плюну этому Гитлеру прямо в его бесстыжие зенки, а потом пусть его вешают, хоть за…
Я не хвастаюсь, Серега. Меня не убьют. Чувствую, не убьют и точка. Не успел тебе тогда сказать, ведь Иван Николаевич при атаке-то утром подумал, что тебя ранило или убило, и приказал мне вынести тебя из-под огня живого или мертвого. Это когда мы уже дзот взяли.
Жалко мне, Серега, Полину. После войны найду ее хотя на дне моря. Без ее мне не житуха. Были они с Петькой, как две щепочки в море, теперь она осталась одна. Говорят, ей обе ноги оторвало. Куда она денется? Вот и буду ее искать. Уже в Москву написал, на радио. Пусть всем скажут, что ищу ее, жду и до скончания века ждать буду. А писать она в полк никому не пишет. Я уж тут всех спрашивал. Но найду ее, найду!
Ну, покеда, Серега. Поклон тебе шлет Вдовин Иван Тихонович. Желаем мы тебе выздоравливать скорее и возвертаться в наш взвод. Пиши, не забывай.
К сему сержант Тятькин"…
Пришла Галя. Принесла мне подшивку журналов "Вокруг света" за 1900 год. Это очень интересно - читать старые журналы. Как и предполагал, от хлеба с маслом она категорически отказалась. Говорит, только пообедала.
Ну что с ней поделаешь? Ничего, когда она зачем-либо выйдет, положу в ее старенькую сумочку четыре кусочка пиленого сахара. Это все, что у меня есть. Про письмо ей не говорю, она с моих слов тоже полюбила Ивана Николаевича.
Галя сидит на моей койке, боком ко мне, перекинув косу на грудь, чтоб я нечаянно опять не погладил ее. Лицо мое залеплено наклейками, хочется посмотреться в зеркало, но его в палате ни у кого нет. У Гали спрашивать про зеркало стесняюсь, у парикмахерши, которая ходит брить лежачих, - тоже. Я пока не бреюсь, и она ко мне не подходит.
Галя опять рассказывает мне про Ленинград. Она уже взяла с меня слово, что после войны я приеду к ним в гости и она повезет меня в Петродворец смотреть фонтаны. Говорят, гитлеровцы разрушили их, но ведь после войны восстановят!
В палате появляется невысокая полная с заметными усами Дора Борисовна, заведующая клубом.