- Добрый день, друзья мои, - говорит она чуть ли не баском. - К нам в госпиталь прибыла концертная группа артистов Мосэстрады. Выступать в палатах они будут поочередно. Пока один артист выступает в соседней палате, другой - в вашей, третий - в следующей и так далее. Потом они меняются палатами. Первым гостем у вас будет известный скрипач. - Дора Борисовна называет его полный титул, фамилию, имя, отчество и уходит.
Итак, впервые в жизни я увижу настоящего артиста. Да еще московского! Гале, наверное, это показалось бы странным. Увы, но это так. Я ни разу не бывал в театре, не видел артистов. Скрипку, правда, слышал, но по радио.
Скрипач оказался пожилым, с академической лысиной мужчиной, маленького роста, с солидным брюшком. Выбритый до синевы, одетый в незнакомый мне пиджак, длинный сзади и короткий спереди, он вошел в палату, поклонился, пожелал нам скорейшего выздоровления и начал играть.
Наверное, он играл хорошо, раз имел столько громких титулов, раз Галя так зачарованно глядела на его пухлые ручки, мелькавшие на фоне его черного хорошо отутюженного пиджака (Галя потом сказала мне, что это фрак).
- Я исполнил вам, друзья мои, "Венгерский танец" Брамса. Теперь по вашему желанию могу исполнить то, что вы попросите, - мягким, очень приятным баритоном сказал артист.
- "Синий платочек" бы, - просит худой и длинный Кузовков, лежащий у самой двери.
- Друзья мои, "Синий платочек" на скрипке, к сожалению, не прозвучит. Уж поверьте мне. В нашей труппе есть девушка, певица, которая обязательно споет вам эту песню. Я же предлагаю вам послушать "Камаринскую" нашего русского композитора Михаила Ивановича Глинки.
Скрипач улыбается, подкладывает под свой инструмент черную тряпочку, встряхивает головой, и полные молодецкой удали звуки врываются в палату, будоражат нас, невольно приподнимают с постелей.
Ай да скрипка! Маленькая, старенькая, а что ты сделала с нами! Смотрите - на лицах улыбки, в глазах - радость, кабы ноги были целы - в самый раз бы пуститься в пляс.
Скрипач, награжденный аплодисментами, уходит, и в палате появляется молоденькая певица и баянист.
На певице длинное серо-голубое платье с какими-то блестящими штучками, туфли на высоченных каблуках. Она очень красива, но не такой красотой, как у Полины или Гали, а какой-то особой, очень торжественной, важной, недоступной нам, смертным. Она поет хорошо, много и с желанием. Репертуар ей знаком. Очевидно, в каждой палате заказывают одно и то же.
Но больше всех нас порадовал фокусник. Правда, он сказал, что является артистом-иллюзионистом, но, по-нашему, это и есть фокусник. Восторгу нашему не было предела, когда у изумленного дяди Данилы он вытащил из-за пазухи живого кролика.
Дядя Данила растерянно глядел то на артиста, то на нас, машинально ощупывая кургузой ладонью то место под полой халата, откуда извлекли сероухого зверька.
…Наконец-то снимают гипс: Лидия Николаевна сказала, что мне приложат к ступням какие-то "лангетки", и я смогу понемногу ходить на костылях.
Никогда не думал, что такая болезненная штука - снятие гипса.
Но все позади. Мне приносят костыли, поднимаюсь сам с койки, беру под мышки неуклюжие деревянные ходули и, поддерживаемый дядей Данилой и Ларисой, делаю первый шаг. Если бы не они - лежать бы мне на полу - так кружится голова.
Сначала, несколько привыкнув, хожу по палате, присаживаясь на койки соседей. Они все радуются за меня и, конечно, завидуют. Кроме Краскина, конечно. Краскин, раненный в обе ноги, волосатый, желчный сапер недоволен всем и вечно брюзжит. Даже на дядю Данилу за то, что от него пахнет табаком.
До воскресенья остается еще три дня. За это время мне хочется научиться ходить так, чтобы самому встретить Галю у лестницы и тем самым сделать ей сюрприз.
Представляю, как она обрадуется! Странно, но я как-то уже не мыслю себя без Гали. Может, оттого, что триста граммов ее крови теперь бегают во мне?
Как я и ожидал, Галя изумленно поглядела на меня, когда я встретил ее у входа в коридор нашего этажа, потом медленно пошла рядом, не сводя с меня восхищенного, сияющего взгляда. Она, оказывается, почти одного роста со мной. Но самое главное, чего я не ожидал, так это того, что очень скоро она в коридоре (при всех!) обняла меня и расплакалась. Уж эти мне женщины!
Идем (да, идем!) по направлению к палате. Галя страхует меня, поддерживая за талию.
Чертов халат, я почти не чувствую тепла ее руки, а как бы мне хотелось этого!
Украдкой гляжу на ее лицо: бледное, с синевой под глазами. Ведь опять работала в ночную смену, штамповала свои "детальки". Потом прибежала домой, умылась - и ко мне.
Люди, чем я заслужил ее такое отношение ко мне, чем? Что я сделал такого, чтобы она, такая красивая, культурная, знающая буквально все, полюбила (а я уверен, что полюбила) меня, неотесанного, деревенского? Нет, не думаю, что тут просто чувство жалости к молоденькому солдатику, к раненому, чувство гражданской признательности, что ли? Нет, нет, тут не то! Я уверен, что Галя любит меня. А вот за что, хоть казните - не знаю.
Мне очень хочется поцеловать Галю. Ну, попробовать поцеловать. Быть может, она, несмотря на свою гордость, и позволит, но я стесняюсь. Я никогда не целовался с девчонками. И вообще, я в этих делах редкий лопух, как сказал бы Тятькин.
Гале сегодня опять заступать в ночную, и она торопится домой, оставив мне баночку моченой брусники.
Ну что мне с ней делать? Всегда приносит чего-нибудь. А ведь это "чего-нибудь" куплено на базаре. У них с матерью ничего нет. У Гали нет, например, даже варежек. Когда она приходила в госпиталь зимой, руки у нее всегда были холодными и красными.
Я провожаю ее опять до двери на лестницу, она пожимает мне руку выше локтя. С минуту смотрит в глаза ласково и нежно, потом поправляет на себе госпитальный халат и уходит.
В нашем коридоре первая палата слева, где еще сохранилась табличка с надписью "учительская" - женская, или "девичья", как ее называют. Ходячие ранбольные часто собираются напротив дверей этой палаты и флиртуют с девчонками своего "ранга", то есть ходячими.
Девчонки остаются девчонками. Даже в госпиталях. Они выходят в коридор в грубошерстных нескладных костюмах-пижамах, но причесанные, "настоянные" на бигудях, с подкрашенными губами.
Бедные! Давно ли вас, окровавленных, грязных, истерзанных взрывчаткой и порохом, вывозили из боя расхлястанные ЗИЛы и полуторки, давно ли врачи в бурых от крови халатах боролись за вашу жизнь? Совсем недавно. Но вот минуло самое страшное, и могучее женское начало берет верх над горем, над бедами, великий инстинкт женщины напоминает вам, кто вы есть…
Впрочем, такой же инстинкт, но уже противоположного пола, напоминает и мне, кто я.
Так вот однажды после такого напоминания я тоже вышел в коридор, гремя своими "деревянными ногами", уселся напротив двери в "девичью" и включился в разговор о фронтовых делах, особенно о буднях на передовой. Едва я начал рассказывать о том, как впервые в жизни ел жареную конину, из девичьей послышалось:
- Сережа Кочерин, ты?
Голос Полины! Я узнал бы его среди сотен других.
Ведь только этим, а не каким другим, были сказаны слова: "Спи, Сережа, спи, дорогой. Завтра твое первое наступление".
- Я, я это, Полина!
Вскакиваю со стула, зажимаю под мышками костыли и бегу (да, бегу) в "девичью".
Полина сидит на койке. Глаза ее широко раскрыты, волосы, успевшие отрасти, разметаны по плечам, руки протянуты ко мне.
- Сережа, милый мальчик! - Полина плачет. Плачет от радости, счастливая и сияющая.
Я плюхаюсь рядом с ней на койку, не думая, что со мной происходит, что подумают окружающие. Полина обнимает меня, покрывает поцелуями мое израненное лицо, голову.
Я тычусь, как теленок, лицом в ее грудь под солдатской рубашкой с тесемками, растерянный, внезапно обессилевший, кажущийся себе жалким и беспомощным.
Да поймите же и меня! Ведь никогда прежде ни одна девушка не только не целовала, но даже не обнимала меня.
Но вот Полина успокаивается. И тут мы замечаем оба, что на нас смотрят десятка два глаз - и удивленных, и мокрых.
- Сереженька, как же ты? Давно здесь? - Полина держит в ладонях мою голову, по-матерински оглядывает меня с макушки до гипсовых "лангеток" на ногах.
Не отвечая, гляжу на нее. В голове какой-то сумбур, тарабарщина какая-то. Одно ясно: это Полина. Она жива, она рядом, и держит мою голову в своих ладонях. Ну, отпусти же, Полина, ведь люди смотрят!
Теперь на Полину смотрю я, откинувшись к спинке кровати. Честное слово, она стала еще красивее. Какие у нее правильные черты лица! Завязки солдатской рубашки (чудно, как распашонки!) развязались, обнажив невероятной белизны грудь.
Полина замечает мой неосторожный взгляд, торопливо, заученными движениями завязывает тесемки.
- Ну, рассказывай, - говорит она.
- Рассказывай первая ты.
- Тебя когда ранило?
- Перед второй траншеей.
- Меня после взятия первой. На мину наступила. Ты, Сережа, дольше меня был в роте, рассказывай ты.
Что рассказывать? Обо всем, что видел сам, о чем узнал из письма Тятькина? Щадить ее или нет? Если щадить, то, значит, обманывать Полину, отличного товарища, комсорга роты, так и не успевшего провести с нами ни одного собрания.
- Ты что молчишь, говори. - Полина дергает меня за рукав халата. - Все самое страшное, Сережа, я уже пережила. Даже смерть мамы и Пети.
Я стягиваю полы халата, прячу под ними кальсоны из грубого в "елочку" полотна.
- Убило Ивана Николаевича (в темно-карих глазах Полины вспыхивает боль), потом еще старшего лейтенанта Фадеева, Чапигу. У Галямова руку оторвало. В отделении остались Тятькин да Вдовин. Тятькин тебя ищет… Все.
Полина срывает со спинки кровати полотенце, падает навзничь, накрывает им лицо и заходится в рыдании.
Соседки по палате осуждающе смотрят на меня: "Дурак ты, дурак - читаю в их глазах, - остолоп несчастный! Взял да все и вывалил на бедного человека".
Рука Полины по-прежнему лежит на моей. Осторожно беру ее другой рукой, чтобы передвинуть на одеяло, но Полина говорит, заглушая рыданья.
- Погоди, Сережа. Не уходи. Это пройдет. Ты ни в чем не виноват.
Лицо ее все так же закрыто полотенцем. Я смотрю на ее ставшую очень худенькой (а может, она такая и была, просто я всегда видел Полину в полушубке) фигурку, прослеживаю взглядом от груди до ног и с ужасом замечаю, что под одеялом одна ступня не угадывается, что одна нога как бы короче другой. Неужели у нее отняли ногу?
Полина вытирает заплаканное лицо, некоторое время молча смотрит на меня, потом говорит:
- Расскажи, как ранило тебя?
- Лучше после.
- Ну, после так после. Ты давно здесь?
Чтобы как-то развеселить Полину, рассказываю о госпитальном житье-бытье, об операциях, новостях в палате, о Гале.
- Ага, значит, и Галя уже есть? - деланно улыбается Полина, как бы извиняясь за свои слезы.
- Да, это просто так…
- Конечно. Все вы такие! То вздыхал, глядя на меня, а теперь…
- Полина!
- Да я шучу, Сереженька. Шучу, родной.
Она тяжело вздыхает, смотрит в потолок, по-прежнему держа мою руку в своей.
- Ты у нас, Сережа, всегда сладкоежкой был. Угощу-ка я тебя мармеладом. Шефы принесли.
Держу в руках кулек, в котором лежит пять-шесть мармеладин зеленоватого цвета. Беру одну, ем, не спуская глаз с Полины. Надо бы спросить о ее здоровье, ранении, но боюсь. Ясно, что одной ступни у нее нет, что эта девушка, такая красивая, стала калекой в свои двадцать лет.
- А у меня миной оторвало половину левой ступни - тихо, как бы о пустяке, говорит Полина, глядя в потолок.
- Сначала хотели отнять всю ступню, но в полевом госпитале оказался какой-то знаменитый хирург. Он сказал: не надо. И сделал операцию сам. Наверное, я смогу ходить без костыля.
Я держу в руках кулек, не зная, что сказать. Плакать - вот чего мне хочется после слов Полины. Тупая боль сжимает мне сердце, но я креплюсь. Еще чего не хватало - рассопливиться.
- Чего ты? Ешь, ешь мармелад, - говорит Полина. - Скоро ты, Сережа, поправишься и опять поедешь на фронт. Хочешь на фронт?
- Угу.
- И я. Опять бы в свою роту. А здесь - кому я нужна? Ни угла, ни двора. Ни родных, ни знакомых. Ну, да ладно, все образуется.
- Полина.
- Что, Сережа?
- Хочешь, я принесу тебе письмо Тимофея?
- Потом, Сережа, потом. Рассказывай еще.
А что рассказывать? Про бой в траншее, про то, как я заколол немца, как шли в атаку наши танки? Не интересно ей это. Опять плакать будет.
- Сережа.
- А?
- Иди, пожалуйста, к себе. Я постараюсь уснуть. А после обеда придешь. Хорошо?
После обеда я приношу Полине письмо Тятькина. Она читает его долго. Откладывает и снова начинает читать. Потом, все так же глядя в какую-то одну точку на потолке, говорит:
- Кому я, калека, нужна? Горячится Тимофей. Он всегда был горячим по натуре.
- А ты знаешь, что он сирота, детдомовец?
- Знаю, - со вздохом, как-то равнодушно отвечает Полина.
- Тимофей в таких вещах трепаться не станет. Он действительно будет искать тебя, пока не найдет. Напиши ему, Полина. Обязательно.
Она отрицательно качает головой.
- Тогда напишу я, что ты здесь.
- Ты не сделаешь этого. Не надо…
- Надо! Почему ты думаешь только о себе? Человеку всегда нужно, чтобы у него кто-то был. У Тимофея нет никого, кроме тебя. Про твое ранение он знает. Кстати, он думает, что у тебя миной оторвало обе ноги. Такой слух в роте прошел. Понимаешь, какое это будет для него счастье, твое письмо?
- Может быть.
- Так напиши. Я не знаю, как там у вас потом сложится, а сегодня ты для Тимофея - все. Понимаешь?
- Понимаю.
- Ну так вот, если ты ему не напишешь, за это возьмусь я. Было бы подлостью с моей стороны по отношению к Тимофею знать, что ты лежишь в соседней палате, и не сообщить ему об этом. Подлостью, понимаешь?
- Хорошо, я подумаю, Сережа. Только ты не горячись. Не забывай, что ты ведь тоже раненый. А письмо Тимофея ты мне оставь, - после некоторого раздумья говорит Полина.
- Бери.
- Сережа, ты помнишь название деревни, вблизи которой похоронили Петю?
- Кажется, Гнилицы.
- Верно, Гнилицы. Надо узнать район…
- Где его узнаешь! Хотя вот что: Галина мама работает библиотекарем. Может она в каких-нибудь справочниках найдет?
- Может. Конечно, может. Ты попроси Галю.
- Угу. Полина…
- Что?
Я не знаю, как задать этот вопрос. А спросить ее мне обязательно нужно, раз она вспомнила Петра. А, была не была!
- Слушай, а Петр тебе мужем был?
Щеки Полины внезапно порозовели, она отвернула голову к стене.
- Ты обиделась?
- Нет, Сережа. Не обиделась. Я бы гордилась этим. Мы не были мужем и женой. Собирались стать ими после войны. Петя был необыкновенно чутким человеком. Добрым, тактичным. А это, Сережа, высоко ценится в мужчинах.
В следующее воскресенье мы идем к Полине вместе с Галей. Никогда не думал, что вот так с первого взгляда девушки могут понравиться друг другу. У Полины оказались сладости, припасенные для Гали, девушки из палаты где-то достали чайник, и вскоре обе, сидя на койке, пили чай из тяжелых глиняных кружек, в которых обычно разносят настой хвои.
Я чувствую себя едва ли не лишним. В самом деле, о чем Полине говорить со мной? Разве что о боях, о житье-бытье во втором эшелоне? А для них сразу же нашлось столько общих тем, что я только диву даюсь.
Не знаю, что там такое сказала ей Галя, только вижу, как Полина приподнимает на ногах одеяло и показывает половину ступни, затянутую бинтами. Другая нога тоже в бинтах, но Полина свободно, без видимой боли двигает маленькими розовыми пальчиками.
- Понимаешь, я на мину наступила. Маленькая такая, противопехотная. В снегу ее не видно. И вдруг - взрыв!
Галя кивает головой, дескать, понимаю, а глаза ее уже набухли слезами.
- Думала, хуже будет, - успокаивает ее Полина. - А это - ничего. Правда, с палочкой пока придется ходить, но зато без костылей. А где твой папа, Галя?
- Мы не знаем. В начале войны его призвали в армию. Он командиром запаса был. И все. Прислали потом ответ из Наркомата обороны, что числится в пропавших без вести.
Теперь в каждый приход Гали мы отправляемся к Полине и подолгу сидим с ней. Полина распустила старый Галин свитер с доброй дюжиной дыр, смотала шерсть на клубок и теперь вяжет новый. Она так быстро работает спицами, что у меня даже немножко рябит в глазах.
Я хожу без костылей, с палочкой. В погожие дни спускаюсь по лестнице в школьный сад. Скоро со мной будет ходить и Полина. Но пока она на костылях.
Галя принесла ей мамину кофточку, и теперь Полина выходит в коридор не в солдатской рубахе с тесемками вместо пуговиц, а в кофточке. Не новой, но нарядной и очень идущей ей к лицу. Волосы она заплетает в две коротенькие косички с бинтиками вместо лент. Эти косички делают ее похожей на школьницу, на одну из девчонок, с которыми я учился всего два года назад.
Однажды я ее спросил:
- Ты написала Тимофею?
- Еще нет. Но напишу, Сережа. Теперь уже обязательно напишу.
Здорово! Я радуюсь ее словам, будто письмо это будет адресовано мне.
Надо поговорить с Полиной еще по одному вопросу. Довольно щекотливому. По поручению Гали. Дело в том, что они с матерью решили пригласить Полину жить после выписки из госпиталя у них.
Недавно Марии Николаевне - это Галина мама - дали комнату в коммунальной квартире, и они, по мнению Гали, отлично уживутся втроем.
Галя говорит мне, что ее мама - редкий человек, и они - Полина и мама - обязательно понравятся друг другу. И после войны увезут Полину с собой в Ленинград.
Не знаю, как выполнить это поручение. Полина очень щепетильна, скажет, что не хочет быть обузой чужим людям и как-либо устроится сама, руки у нее целы. Да, но ведь медсестрой она все равно работать не сможет.
К моей величайшей радости все обернулось не так. Когда я все же решился и заговорил с Полиной об этом деле, она вдруг расплакалась от радости и сказала, что теперь не мыслит свою жизнь без Гали.
А работу она себе найдет. Сейчас многие на дому шьют обмундирование для Красной Армии. Она шить умеет, швейные машинки таким надомникам выдают из мастерских. И хозяйство она вести будет, пока Галя с мамой на работе. К тому же пенсия по инвалидности будет.
Кажется, мы все решили. Когда я сказал Гале, что Полина согласна после госпиталя переехать к ним, та захлопала в ладоши от радости и сразу же побежала к Полине.
В этот же день мы провожали дядю Данилу. Его деревня была под оккупацией, и Данила получил из военкомата направление в один из пригородных колхозов, где будет работать конюхом.
Дядя Данила в выстиранном, кое-где залатанном обмундировании, в новеньких ботинках с обмотками, в накинутом на плечи халате, ходит между коек, с каждым прощается за руку.
Я иду провожать его до ворот. У дверей КПП он останавливается, достает из нагрудного кармана свернутую бумажку.