Почему люди в зале плачут, когда это слушают? Потому что они смотрят на свою жизнь со стороны и видят ее жалкой и все-таки прекрасной. На этом контрасте она их бесконечно умиляет.
Ближе к концу хотел бы вспомнить (я специально взял книжку не для того, конечно, чтобы себя же цитировать, а чтобы процитировать гораздо более интересного автора), я хотел бы вспомнить одну из самых точных, самых удивительных статей о творчестве Окуджавы. Сам Окуджава, естественно, о ней всегда отзывался с ужасом. Это знаменитая статья Игоря Лисочкина, с которой началась сильная и интенсивная травля Окуджавы. Статья насквозь ругательная, но, тем не менее, если немножко изменить ее модальность, если убрать негодующий тон, можно увидеть, что она написана человеком, любящим песни Окуджавы и хорошо их понимающим. Окуджаву, кстати, больше всего и возмущало то, что автор написал это по заказу газеты, хотя сам его песни любил, они были у него на пленке, он их коллекционировал, внимательно слушал и знал наизусть. Его возмутило предательство "своего". Лисочкин тоже воевал. Лисочкин ведь не упрекает его в незнании жизни, в клевете на фронт, как многие потом, он упрекает его в эклектике, а это то самое, за что следовало бы похвалить.
Вот посмотрим, что, собственно, говорит Лисочкин: "Творчество Окуджавы отличается в целом от того, что в частности, как день от ночи. О какой-либо требовательности поэта к себе говорить не представляется возможным: былинный повтор, звон стиха крепких символистов, сюсюканье салонных поэтов, рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора – здесь перемешано все подряд". Надо бы сказать: "Балда! Это прекрасно! Это единственное, к чему должен, по большому счету, стремиться всякий поэт". Возьмите любой текст Цветаевой, где тоже перемешано: и былинный распев, и гитарные переборы, и классическая строгая лирика петербургской школы – и порадуйтесь тому, как человек умеет петь на разные голоса, создавая, сплетая эти струны в общий провод многожильный, в общую мелодию жизни. "Добавьте к этому толику любви, портянок, пшенной каши (а что есть на свете, кроме любви, портянок и пшенной каши? В трех словах – вся военная лирика), диковинных нутряных ассоциаций (а что есть поэзия как не умение извлечь эти нутряные ассоциации?) метания туда и обратно, правды-матки, и рецепт стихов готов. Как в своеобразной поэтической лавочке – товар есть на любой вкус, бери, что нравится, может, прихватишь и что сбоку висит".
Вот здесь дан гениальный рецепт настоящей поэзии, потому что гений – это и есть тот, который везде берет свое и находит, где бы оно ни находилось. Эта статья точнейшим образом характеризует Окуджаву. Его эклектичность кажущаяся, его зависимость от городского романса, от лирики Серебряного века, от синкопированной ритмики Маяковского, которого он очень любил в 40-е годы, – все это создает тот хор жизни, тот ровный ее гул, который мы в каждой строчке Окуджавы узнаем.
Заметьте, это удивительное сочетание абсолютно фольклорной интонации, скажем, в той же "Наде-Наденьке", и абсолютно модернистской рифмы "гривами//..мне б за двугривенный…" - пожалуйста, все это есть. И ассонансы есть, и чрезвычайно свободная метафора есть. Это фольклор ХХ века, фольклор человека с очень высокой поэтической техникой – это еще одно противоречие, еще одна амбивалентность, на которой все стоит.
Мне хотелось бы в завершение вернуться к одному из стихотворений Окуджавы, которому как-то не очень повезло. Его сейчас редко вспоминают. А мне бы хотелось вспомнить его в силу довольно простой причины. Это стихотворение 1964 года, вышедшее в "Веселом барабанщике". Точнее, опубликовано оно в 1964, а написано предположительно в 1962, как вспоминает Ольга Владимировна. Стихотворение, которое называлось "Как я сидел в кресле царя". Давайте его вместе вспомним.
Век восемнадцатый. Актеры
играют прямо на траве.
Я – Павел Первый, тот, который
сидит России во главе.И полонезу я внимаю,
и головою в такт верчу,
по-царски руку поднимаю,
но вот что крикнуть я хочу."Срывайте тесные наряды!
Презренье хрупким каблукам…
Я отменяю все парады…
Чешите все по кабакам……смахнем царя… Такая ересь!
Жандармов всех пошлем к чертям – -
мне самому они приелись…
Я поведу вас сам… Я сам…"И золотую шпагу нервно
готовлюсь выхватить, грозя…
Но нет, нельзя. Я ж Павел Первый.
Мне бунт устраивать нельзя.
Стихотворение это в 1962 году написано по совершенно понятным мотивам. Не просто потому, что Окуджава переехал в Ленинград к новой жене, не просто потому, что он часто бывал в Павловске, и ему легко было представить, как актеры играют прямо на траве. Про другое речь. Речь идет о том, как интеллигенция в надежде смотрит на представителя власти: вот-вот, сейчас он – да? – жандармы все мне приелись, – да? – "я сам вас поведу". Больше того, дальше там замечательный идет такой инновационный монолог:
…Я зрю сквозь целое столетье…
Я знаю, ч т о я говорю!"
И золотую шпагу нервно
готовлюсь выхватить, грозя…
Да мне ж нельзя. Я – Павел Первый.
Мне бунтовать никак нельзя.
Уже тогда это было абсолютно точным сигналом для всех, кто ждал от власти самосвержения, самореформирования. В 1962 году были такие наивные люди, которые думали: да ну, они ему не дают, они его связали по рукам и ногам… Нет. Нельзя. От Павла I нельзя ничего дождаться.
Мы и сейчас вспоминаем это стихотворение, я думаю, со сходными чувствами, особенно после 18 мая. И это особенно принципиально вот почему. Здесь есть опять-таки та удивительная фольклорная амбивалентность, которая и делает Окуджаву гением: удивительная смесь сострадания и презрения, легкого умиления и легкой же брезгливости. Здесь абсолютно четко сформулировано его отношение к любому идеализму, который он всегда считал все-таки уступкой слабости. Не обольщаться – главное, что мы должны, видимо, усвоить. И я думаю, что сейчас из всех песен Окуджавы пришло время чаще вспоминать "Надежду Чернову".
Меня эта песня всегда очень озадачивала. Поэтому о ней был первый мой вопрос при первом более или менее нормальном разговоре с Окуджавой, когда он позвал маньеристов к себе на дачу. Первый вопрос, который я задал, чудовищно робея и, разговорившись несколько только после водки, потому что вид живого Окуджавы, при всей простоте его облика и манер, всегда внушал ощущение, что рядом с тобой ударила молния – то, что Блок называл "молнией искусства". Я, страшно робея, спросил: а кто, собственно, такая Надежда Чернова? Мне всегда казалось, что это какой-то загадочный партийный функционер, о котором я, может быть, не знаю. Ну, помните, конечно…
Женщины-соседки, бросьте стирку и шитье,
живите, будто заново, все начинайте снова!
У порога, как тревога, ждет вас новое житье
и товарищ Надежда по фамилии Чернова.
Вот это загадка. На что Окуджава сказал просто и несколько виновато, что, может быть, это не очень ясно получилось, но имелась в виду черная надежда – символ отечественной безнадеги, надежда, которая черна. Это уж только потом я понял, что вопрос мой был глуповат, потому что Надежда Чернова – это настоящая фамилия Надежды Дуровой, кавалерист-девицы. Дурова – это девичья, а в замужестве она была Чернова. Отсюда и образ кавалерии, который тут возникает, потому что Окуджава, как специалист по пушкинской эпохе, конечно, это знал. Но то, что это символ безнадеги – Надежда по фамилии Чернова – вот здесь, пожалуй, выражена вся оксюморонность, вся амбивалентность и вся обоесторонность, по-солжениценски говоря, окуджавовской поэзии. Всегда надежда и всегда черная. И, может быть, именно поэтому символом нашей эпохи, может быть, и любой российской эпохи, и некоторым таким кредо следовало бы сделать куплет из этой песни, точнее, припев.
Ни прибыли, ни убыли не будем мы считать -
не надо, не надо, чтоб становилось тошно!
Мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитать
и узнали, что к чему и что почем, и очень точно.
А вместо сорока книжек у нас те сто восемьдесят песен Окуджавы, в которые эти сорок тысяч удивительно спрессованы.
Вот это все, что я хотел сказать, если у вас будут вопросы – с удовольствием.
– А как вы думаете, зачем он стал писать прозу?
– Я могу ответить, так сказать, метафизически, а могу дать вполне прозаический ответ: мне кажется, что душа поэта, побывав в каких-то сферах перед новым воплощением, набирается новых навыков. Блок мечтал писать прозу, по словам Пастернака, гениальную. Я считаю, что проза Блока действительно шедевр. Например, "Ни сны, ни явь" – гениальный рассказ. Или "Русский денди". Или "Предисловие к возмездию". Но он не умел, не научился, чего-то не хватало. Может быть, сюжет не умел строить. Может быть, не понимал, что в отсутствие психологической разработки, чего он не умел никогда, можно как-то выехать за счет орнаментализма, стилизации, чему научился Окуджава. Но вот душа поэта в каких-то своих странствиях между двумя воплощениями, – всего-то три года она и пространствовала между смертью Блока и рождением Окуджавы, – чему-то научилась, чего-то набралась. Это такое, в общем, метафизическое объяснение, которое вас не удовлетворит.
Есть простое объяснение: дело в том, что когда человек не может писать стихи, – и это очень мучительное состояние, – ему надо писать что-нибудь. Не располагала к творчеству Окуджавы эпоха конца 60-х – начала 70-х годов. Не очень располагал, как ни странно, и 1961 год, еще до выноса Сталина из мавзолея, когда казалось, что оттепель захлебывается. Ведь первая большая проза Окуджавы, повесть "Будь здоров, школяр!", написана в 1961, когда никто вообще близко не верил, что будет когда-нибудь новый виток десталинизации. Это ведь как подарок ХХII съезду печатались "Тарусские страницы". Именно об этот подарок потом два года вытирали ноги. Но тем не менее надежды-то были, а вместе с тем и было ощущение тупика. В тупиках поэт пишет прозу, ничего не поделаешь.
Я писал в этой книжке, – и на этом стою, – что нет более противоречащих друг другу вещей, чем гений и талант. Талант может работать во всякое время и почти в любой обстановке, и талант умеет много чего. А гений умеет очень мало, гений умеет что-нибудь одно, иногда вообще ничего не умеет. Родится, например, компьютерный гений до изобретения компьютера. Всем понятно, что он гений, но что он такого делает, непонятно.
Вот гений – это Олеша. Человек написал одну вещь очень хорошо, ну две, ну две с половиной, а больше ничего не может. И время изменилось, и он писать не может. Гений – это Сэлинджер, который до 1965 года мог почему-то писать, а потом не смог ничего. И судя по тому, что ничего не напечатано, видимо, сидел там и так и печатал на машинке одно только какое-нибудь слово. Типа, например, "никогда, никогда".
В общем, так мы, собственно, и не понимаем, каковы эти условия, которые дают гению писать. Но Окуджава почему-то, так сложилась его жизнь, в 1968 году перестает писать песни и не пишет их до 1975, когда вдруг у него появился гениальный цикл, "Отшумели песни нашего полка…" и остальные. Что же произошло? Надо было, видимо, как-то, чтобы не сойти с ума, в это время писать историческую прозу. Что он и делал. Я, честно говоря, считаю, что его проза ничем не уступает лучшим из его песен, и что роман "Путешествие дилетантов", который писался совершенно явно как самоэпитафия, – это роман, который даст серьезную фору почти всей прозе 70-х годов, он сопоставим только с ее вершинами.
Я думаю, что, собственно, этих вершин в 70-е годы и было четыре в русской литературе: это проза Аксенова тех лет, "Ожог" и "Остров Крым"; это проза Трифонова, безусловно; проза Стругацких и то, что делал Окуджава. Потому что в том, как читатель путешествует вместе с этими дилетантами, особенно во второй части, когда дело доходит до благословенной Грузии, блаженной, – ну, слезы, что хотите? – это гениальная книга абсолютно. И в том, как мощно накатывает ее лавина к финалу, как долго-долго разбегается, раскатывается и вдруг на нас обрушивается весь этот ужас в конце. И потрясающее финальное письмо от мамы – ну, тут мы, конечно, понимаем, насколько мощно замысленная перед нами вещь и как вдумчиво и серьезно человек плел эту могущественную паутину. Конечно, это гениальная проза.
Я даже думаю, что и "Упраздненный театр" – прекрасная вещь. Я солидарен с Юнной Мориц: лучшим из всего, что Окуджава написал в стихах и прозе, – песни оставим в стороне, – смело можно считать дилогию "Девушка моей мечты" и "Нечаянная радость", рассказы о возвращении матери и новом ее аресте. Ладно, не хотите, пусть будет просто "Девушка моей мечты" – один из величайших русских рассказов вообще.
И, кстати, вот что поразительно. Многие коды ушли. Я своим школьникам читаю иногда "Девушку моей мечты", они не понимают, про что там, они не понимают, почему он так кончается. Помните, она все переспрашивает. Он говорит ей: "Ты любишь черешню?" "Черешню?" – спросила она. И на этом обрывается рассказ. Не может она себе представить, что кто-то ей купит черешню. И не можем мы это объяснить сегодняшнему ребенку. Но тем не менее, хотим мы того или нет, а рассказ-то великий.
Вот эту прозу он начал писать, чтобы не сойти с ума, как и все мы что-нибудь делаем, когда не можем писать стихи. Потом изменится время, появятся новые обольщения, опять мы напишем стихи, потом опять обманемся и опять будем писать прозу.
– Видите ли вы на сегодняшний день фигуру, равную по масштабу Окуджаве?
– Типологически близкой не вижу. И думаю, что не скоро увижу, потому что это поэт, появление которого сопровождает обычно эпохи гниения, застоя. Или он может появиться в момент оттепели. Значит, нам до этой оттепели еще довольно долго свистеть. И сейчас этот новый Окуджава либо где-то преподает в Калуге, либо где-то трудится копирайтером. Страдает, вероятно, довольно сильно, но пока еще живет в унижении, бедности и одиночестве. И дар еще в нем не проклюнулся. Может быть, он входит в литобъединение, может быть, там его ругают, может быть, он пишет плохие, обычные, современные стихи, но уже думает, как бы ему это попеть.
А из хороших авторов, пишущих песни? Их очень много, и среди них есть блестящие. Я думаю, что по методу ближе всего к Окуджаве Гребенщиков, который не зря спел некоторые песни Окуджавы, и спел, по-моему, гениально. И ему, кстати говоря, принадлежит несколько формул, которые сделаны по сходным приемам, когда очень размытое начало и очень конкретный финал. Несколько таких текстов у него есть. Ну, например, "поколение дворников и сторожей" как раз принадлежит к числу таких формул: это конкретные дворники и сторожа, помещенные вглубь загадочного, абсолютно метафизического текста. Или образ Ленинграда как "города скрипящих статуй". Или гениальное совершенно "Моя смерть ездит в черной машине с голубым огоньком", где две абсолютно узнаваемые реалии: телевизионный "Голубой огонек" и "мигалка". Думаю, что Гребенщиков – это прилежный, вдумчивый ученик Окуджавы, а вовсе не Dire Straits, как любят говорить некоторые. Мне кажется, что он из этого корня. Пожалуй, это единственная фигура, которая с ним сопоставима, и, судя по песне "Тайный узбек", он в этом смысле прогрессирует.
– А про личную жизнь Окуджавы?
– У него была личная жизнь, безусловно. Тут же в чем проблема? Личная жизнь Окуджавы была довольна прозрачна. Она была на виду. И там не было никаких особенных отклонений, кроме отклонения от того, что он сам написал.
Были три круга, три цикла песен, появившиеся в результате трех влюбленностей: цикл пятидесятых годов, цикл восьмидесятых годов. А начал он писать песни, видимо, после первого брака, во всяком случае, есть свидетельства, что первая песня написана в 1948 году, и это была "Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю…" Хотя многие всячески от этого открещиваются, но я думаю, что это было именно так.
Личная жизнь Окуджавы характеризовалась удивительной таинственностью, скрытностью, мы мало что о ней знаем. Есть замечательное признание Андрея Смирнова. Он мне недавно рассказал. У них вообще были отношения непростые. Потому что, когда Окуджава принес для фильма "Белорусский вокзал" песню "Мы за ценой не постоим…" – он ее даже спел не под гитару, а аккомпанировал одним пальцем на фортепиано. А он неплохо умел это делать, слух был абсолютный. И он сказал: "Но мне чего-то не очень нравится самому…" И Смирнов сказал: "Да, чего-то, наверно, не очень получилось…" И тут Шнитке, который рядом сидел: "Как? Что значит "не очень"?! Это гениально, это прекрасно! Давайте еще раз!" Шнитке сделал великую, по-моему, музыкальную драматургию, когда оркестровал эту песню для фильма. Кстати, даже имени Шнитке нет в титрах, настолько он настаивал на окуджавском авторстве. Но я в книжке подробно разбираю, КАК он изменил мелодию, что он там сделал. Там вместо второй строки, всегда у Окуджавы очень трагической, появляется усиливающий повтор, военный. С мощной, трагической темой трубы во втором куплете. У него очень все здорово получилось.
Так вот, Андрей Смирнов вспоминает, что когда он представлял свой фильм в 1971 году, какой-то дурак в Доме Кино, говоря вступительное слово, сказал, что фильм делался к XXIV съезду КПСС. Смирнов встал и сказал: "Наш фильм делался три года. В нем наша жизнь и наша боль. А если ваш съезд случайно совпал с нашим фильмом, то мы не возражаем". Была мощная проработочная кампания, но картина понравилась Брежневу, и сделать с ней ничего уже было нельзя.
Все, кто знал тогда Смирнова, – об этом как раз в ближайшем интервью у нас с ним идет речь в "Собеседнике", – все говорили: "Неправильно ты все сделал. Не надо с ними так". Больше того, даже Андрей Кончаловский ему сказал: "Ну, что ты, в самом деле? Им надо противостоять искусством, а не этим эпатажем". И только Окуджава, встретив его на улице случайно, в районе как раз того же Белорусского вокзала, ему сказал: "Все ты правильно сделал. Пусть они знают, как мы их любим". Вот эта формула, которая… – ну кто бы ждал ее от тишайшего Окуджавы? Но именно он, которого все борцы подряд упрекают в конформизме, именно он с великолепной точностью это сказал. Вот вам, пожалуйста, личная жизнь, вот вам загадки этой личной жизни…
Мы многого не знаем об этой личной жизни. Не знаем о том, как он многие годы помогал письмами, деньгами, лекарствами одинокой женщине с рассеянным склерозом, которая жила в Литве, как он писал ей и пересылал эти лекарства и доставал разные дефициты. И таких было много. Мы очень мало знаем, знаем только со слов Александра Гинзбурга, как Окуджава из Парижа вывозил деньги из фонда Солженицына и передавал русским политзаключенным.
И только из издевательского рассказа Окуджавы Киму о том, как Окуджава перевозит в брюках антисоветскую литературу, а тут ему приходится наклониться на таможне, и он вынужден имитировать радикулит, только от этого мы знаем, сколько он такой литературы перетаскал сюда – и уж, конечно, не для себя.