Для того чтобы частичная мобилизация в Австрии могла быть предпринята как можно скорее после разрыва дипломатических сношений, Берхтольд принял тщательные меры к тому, чтобы получить сообщение Гизля с максимальной быстротой. Гизль должен был выехать из Белграда в 6 часов 30 минут вечера и прибыть в Землин, по ту сторону границы, в 6 часов 40 минут. Отсюда он должен был по железнодорожному телефону сообщить Тиссе в Будапешт с тем, чтобы Тисса немедленно переслал это сообщение в Вену.
Сам Берхтольд отправился в Ишль, чтобы присутствовать на обеде, который император Франц-Иосиф давал герцогу и герцогине Кумберлендским. Около полудня он получил спешную телеграмму от русского поверенного в делах, настаивавшего на продлении срока ответа на том основании, что державы были захвачены врасплох и еще не имели возможности ознакомиться с досье по сараевскому делу, которое Австрия обещала им представить. Но Берхтольд ответил, что он не может продлить срок. Однако он добавил, что и после разрыва дипломатических отношений с Сербией может быть достигнуто мирное соглашение, если Сербия полностью примет требования Австрии. Но в таком случае Австрия рассчитывает получить от Сербии возмещение расходов, вызванных военными приготовлениями. Было очевидно, что он с уверенностью рассчитывает на то, что после разрыва дипломатических сношений с Сербией против нее будут приняты военные меры.
Вечером Берхтольд сидел в кабинете императора в Ишле и с нетерпением ждал известий. Наконец он не выдержал и вышел прогуляться. В четверть восьмого позвонил телефон. Граф Кинский получил в Вене сообщение и повторил его по телефону в Ишль.
"Посланник Гизль телефонировал из Землина в Будапешт. В 6 часов без 2 минут была вручена ответная нота; так как она оказалась по некоторым пунктам неудовлетворительной, то барон Гизль прервал отношения и выехал.
В 3 часа дня в Сербии отдано распоряжение о всеобщей мобилизации. Правительство и дипломатический корпус отправились в Крагуевац".
Барон Маргутти записал полученное сообщение на клочке бумаги и поспешил с ним к Францу-Иосифу. Старик взял дрожащими руками лист, опустился в кресло и пробормотал сдавленным голосом: "Also doch!" ("Значит, все-таки!") – словно он надеялся, что в последний момент удастся еще избежать разрыва. Затем, на время уставившись на бумагу, углубившись в раздумье, он заметил вполголоса, как бы про себя: "Что же, разрыв дипломатических сношений еще не означает войны".
Тем временем Берхтольд спешно был вызван и заперся с императором. Тисса, Конрад и австрийский посланник в Берлине убеждали императора, что Австрия должна немедленно объявить мобилизацию против Сербии, так как всякое промедление или колебание было бы сочтено за слабость и увеличило бы вероятность русского вмешательства. Пользуясь этими аргументами, Берхтольду нетрудно было убедить престарелого императора в необходимости дать приказ о немедленной частичной мобилизации, имеющей в виду войну лишь против Сербии и Черногории. Согласие кайзера было получено начальником штаба в 9 часов 53 минуты вечера и немедленно приведено в исполнение: 27 июля последовал приказ, а 28 июля было первым днем настоящей мобилизации.
Мобилизация и война
Частичную мобилизацию Австрия предполагала начать только 23 июля. Для концентрации армии требовалось около двух недель, Конрад же не желал начинать войну, пока армии не будут сконцентрированы. Об этом Чиршки был извещен в полдень 26 июля, а в Берлине узнали утром 27 июля. Поэтому там ожидали объявления войны или начала враждебных действий не раньше, чем около 12 августа.
Но когда предварительное и краткое изложение сербского ответа, разосланное Пашичем, стало производить благоприятное впечатление, а Берлин передал в Вену выраженную Грэем надежду, что Австрия отнесется благосклонно к этому ответу, Берхтольд стал сомневаться, целесообразна ли такая продолжительная отсрочка.
– Когда вы хотите, чтобы была объявлена война? – спросил он Конрада в полдень 26 июля.
– Приблизительно 26 августа, – отвечал начальник Генерального штаба.
– Благоприятная дипломатическая ситуация не продлится так долго, – сказал Берхтольд.
К вечеру 27 июля, когда получались телеграмма Сапари с предложением "непосредственных объяснений" и сообщение о предложенном Грэем созыве конференции, такое вмешательство стало казаться еще более вероятным. Поэтому Берхтольд отправил Сапари инструкцию, в которой ему предлагалось вести переговоры с Сазоновым, но не связывать себя никакими обязательствами.
В то же самое время были составлены проект объявления войны Сербии и меморандум, который должен был убедить императора Франца-Иосифа дать разрешение на отсылку объявления войны "завтра рано утром". Меморандум содержал два основных довода: во-первых, в нем указывалось, что ответ Сербии, не представляя никакой ценности по содержанию, составлен умно и примирительно по форме, так что державы Согласия могут попытаться добиться мирной ликвидации конфликта, "если не будет создано ясное положение путем объявления войны".
Второй довод заключался в том, что сербы открыли военные действия, обстреляв австрийские войска у Темес-Кубина на Дунае. Этими доводами Берхтольд, прибывший в Ишль, сумел убедить императора, сейчас же протелефонировал об этом в Вену и незадолго до полуночи, 28 июля, из Вены отправили в Ниш незашифрованную телеграмму, составленную на французском языке и содержавшую объявление войны Австрией. Так как телеграфное сообщение с Белградом было прервано, то эта телеграмма отправлена через Черновицы и Бухарест.
Таким образом, Берхтольд внес ясность в положение, поставив всех перед совершившимся фактом. Когда русский посол явился с предложением непосредственных объяснений, Берхтольд сказал ему, что не может принять ответ Сербии за основу для дальнейшего обсуждения, потому что сегодня Сербии объявлена война.
Граф Оттокар Чернин. Эрцгерцог Франц-Фердинанд
1
Конопишт породил много разных легенд. Владелец этого замка был первой жертвой страшного мирового пожарища, и поведение его в годы, предшествующие войне, подвергалось многочисленным и отчасти неверным толкованиям.
Натура престолонаследника была крайне своеобразна. Главной чертой его характера была крайняя неровность. Он редко шел по среднему пути и так же горячо ненавидел, как и любил. Он выделялся решительно во всем, он ничего не делал, как другие люди, и все, за что он брался, вырастало до сверхъестественных размеров. Его страсть покупать и коллекционировать древности была анекдотична и действительно фантастична. Он был чудесный стрелок, но охоту он признавал лишь в грандиозных масштабах, и дичи он перебил не менее ста тысяч штук. За несколько лет до смерти он закончил пятую тысячу убитых им оленей.
Его искусство стрелять в цель, как дробью, так и пулями, было совершенно невероятно. Путешествуя вокруг света, он встретил в Индии у какого-то магараджи стрелка-профессионала. Гости задумали кидать монеты вверх, и профессионал сбивал их. Эрцгерцог также попробовал и побил индуса. При стрельбе он пренебрегал всеми современными усовершенствованными приспособлениями, вроде винтовки, снабженной подзорной трубой, – он всегда стрелял из двухствольной винтовки, и его исключительно дальнозоркие глаза вполне заменяли ему подзорную трубу.
Художественный вкус к планировке парков привел его в последние годы его жизни к развитию главной его страсти: в Конопиште он знал каждое дерево и куст, а больше всего он любил свои цветы. Он был сам своим садовником. Все грядки были засажены по его точным указаниям. Он знал условия, нужные каждому отдельному растению, разбирался в почве, полезной им, и частые изменения или нововведения проводились лишь на основании его точных предписаний. Здесь все происходило в гигантском масштабе; вероятно, деньги, ухлопанные на этот парк, были огромны.
Художественное чутье эрцгерцога было во многих отношениях исключительным: ни одному антиквару не удалось продать ему современное произведение за старинное; вкуса у него было не меньше, чем понимания. Зато музыка была для него неприятным шумом, а поэтов он от души презирал. Он терпеть не мог Вагнера и был вполне равнодушен к Гёте. Он был также неспособен к языкам – французским языком владел весьма посредственно, а помимо него, в сущности, не знал ни одного языка; по-итальянски и по-чешски он успел лишь кое-что перехватить.
До конца жизни он годами с железной энергией мучил себя изучением венгерского, при нем постоянно находился священник, у которого он брал уроки венгерского. Этот учитель сопутствовал ему в его путешествиях, и, например, в Сен-Морице Франц-Фердинанд ежедневно занимался венгерским. Несмотря на это, он постоянно страдал от сознания, что ему никогда этому языку не научиться; неудовольствие, связанное с изучением его, он переносил на весь венгерский народ. "Они мне антипатичны хотя бы просто из-за языка", – вот слова, которые я часто от него слышал. Суждения Франца-Фердинанда о людях были также несдержанны: он мог только любить или ненавидеть, а число лиц, принадлежащих ко второй категории, к сожалению, значительно превышало первое.
Во всем образе мышления Франца-Фердинанда было что-то жесткое, а для всех тех, кто его мало знал, эта жесткость была самой приметной чертой его характера. Она, несомненно, была причиной его широкой непопулярности. Многие совершенно исключительные свойства эрцгерцога были обществу неизвестны, и поэтому о нем часто судили неверно.
Резкость эта не была в нем природной. Он в молодости страдал легкими, и врачи от него почти что отказались. Он мне сам часто рассказывал об этом – и обо всем, что перестрадал за это время; при этом всегда с большой горечью вспоминая о тех, кто тогда без всяких церемоний перестал считаться с ним. Пока в нем видели престолонаследника и связывали с ним будущее, он был центром общего внимания. Когда же он заболел (и казалось, неизлечимо), весь свет от него моментально отвернулся и перенес все свои верноподданнические чувства на его младшего брата Отто.
Я не сомневаюсь в том, что в этих рассказах покойного эрцгерцога было много правды; да и всякий, кто знает свет, не может не относиться скептически к жалкому и низкому эгоизму, который почти всегда служит подкладкой почитания высокопоставленных лиц. Озлобление затаилось в сердце Франца-Фердинанда глубже, чем у многих других, и он никогда не простил свету всего того, что ему пришлось пережить и перенести в эти тяжелые месяцы. Больше всего его оскорбила внезапная перемена в отношениях к нему графа Голуховского, тогдашнего министра иностранных дел – потому что до тех пор он думал, что Голуховский питает к нему личную симпатию. По словам эрцгерцога, Голуховский говорил императору Францу-Иосифу, что необходимо перевести подобающий престолонаследнику придворный штат на эрцгерцога Отто, так как он, Франц-Фердинанд, все равно пропал.
Не столько постановка вопроса, сколько тот способ действия, которым Голуховский "заживо похоронил" его, расстроил и обидел эрцгерцога, и так уже раздраженного болезнью. Но, помимо Голуховского, он не мог простить многим другим, обидевшим его в то время, и беспримерное презрение к людям, которое, когда я с ним познакомился, было характернейшей чертой его натуры, очевидно, зародилось и развилось в годы болезни.
Это разочарование оказало глубокое влияние на весь строй его мыслей и в политическом отношении. Мне рассказывал человек, сам при этом присутствовавший, что эрцгерцог как-то, в самую тяжелую пору его болезни, прочел в венгерской газете статью, где о будущем правлении его говорилось как о вопросе поконченном и в чрезвычайно грубых и насмешливых выражениях. Читая эти рассуждения, эрцгерцог побледнел от злобы и возмущения, помолчал, а потом у него вырвались характерные слова: "Я должен выздороветь. Теперь я буду жить только ради здоровья, я хочу поправиться, чтобы показать им, что они слишком рано радуются".
Эти личные переживания, хотя и не были, конечно, единственной причиной его сильной антипатии против всего венгерского, все же имели значение для его миросозерцания. Эрцгерцог отлично умел ненавидеть, он нелегко забывал – и горе тем, кого он преследовал своей ненавистью.
С другой стороны, у него был уголок в сердце – мало кому известный, но чрезвычайно ценный: он был идеальным мужем, прекрасным отцом и верным другом. Но число тех, кого он презирал, было несравненно большим, и он сам отдавал себе полный отчет в том, что он – одна из самых непопулярных личностей австрийской монархии. В этом презрении к популярности было все же заложено и некоторое величие духа. Он никогда не мог заставить себя пойти навстречу какой-нибудь газете или другому органу, направляющему общественное мнение. Он был слишком горд, чтобы искать популярности, и слишком презирал человечество, чтобы считаться с его мнением.
Отвращение к венграм проходит красной нитью через все политическое миросозерцание эрцгерцога. Мне рассказывали, что в эпоху, когда принц Рудольф часто охотился в Венгрии, эрцгерцог также часто принимал участие в этих охотах и что венграм доставляло удовольствие высмеивать молодого эрцгерцога в присутствии и на радость кронпринца, который был значительно старше его. Я охотно верю, что такие шутки занимали кронпринца Рудольфа, и не сомневаюсь, что нашлись люди, готовые задеть эту струну, лишь бы заслужить его расположение, но все же мне кажется, что эти впечатления имели меньше значения, чем вышеупомянутые переживания во время его болезни.
Помимо этих личных антипатий, которые эрцгерцог переносил с нескольких отдельных венгров на всю нацию, оппозицию эрцгерцога к Венгрии подкреплял ряд глубоко обоснованных политических причин. У Франца-Фердинанда было чрезвычайно тонкое политическое чутье. И это чутье подсказывало ему, что венгерская политика – серьезная опасность для всей Габсбургской империи. Желание сломить власть мадьяров и помочь другим национальностям сравняться с ними в правах никогда не покидала его. Он все политические дилеммы и акты рассматривал с этой точки зрения. Эрцгерцог был постоянным апологетом румын, словаков и всех прочих национальностей, проживающих в Венгрии, и в этом смысле заходил так далеко, что готов был дать каждому вопросу антимадьярское разрешение, не вдаваясь в объективное рассмотрение его по существу. Эта его привычка, разумеется, не оставалась тайной в Венгрии и вызвала у венгерских правящих классов сильную реакцию, которую он опять-таки понимал как чисто личную, направленную непосредственно против него. Такие взаимоотношения с годами автоматически усиливали существующие разногласия, а при Тиссе привели к открытой вражде.
К другим лидерам Венгрии, в частности, к одной из наиболее выдающихся фигур того времени, эрцгерцог относился с еще более сильной антипатией, чем к Тиссе. Я не знаю в точности, что между ними произошло, но мне известно, что за много лет до катастрофы у этого господина была аудиенция в Бельведере, и что она, во всяком случае, протекла весьма неблагополучно. Эрцгерцог рассказал мне, что этот господин принес с собою целую библиотеку, чтобы доказать, что по закону мадьярская точка зрения правильная. Но ему, эрцгерцогу, наплевать на эти законы, и он ему так и сказал. Они сильно поспорили, и господин вышел от него бледный, как смерть.
Несомненно, что министры и прочие чиновники редко входили к эрцгерцогу без сердцебиения: он был способен так набрасываться на своих собеседников и пугать их, что они совершенно теряли голову. Страх их он часто принимал за упрямство и пассивное сопротивление и тогда становился еще более раздраженным.
С другой стороны, если знать его хорошо и не давать себя застращать, можно было чрезвычайно легко обезоружить эрцгерцога. У меня с ним было множество сцен, и я притом сам бывал чрезвычайно резок, но длительного охлаждения к себе я никогда не вызывал. Как-то вечером, после обеда в Конопиште, он мне устроил сцену за то, что я постоянно иду против него, эрцгерцога, и на его дружбу отвечаю предательством. Я прекратил разговор, заявив, что, раз он так говорит, то из нашего дальнейшего разговора толку выйти не может, а помимо того, я завтра утром уезжаю. Мы расстались, не пожелав друг другу "спокойной ночи". Утром – я еще был в постели – он пришел ко мне в комнату и просил меня забыть, что он вчера говорил, так как это было сказано не всерьез и т. д., так что у меня совершенно пропало твердое намерение уехать.
Он так презирал людей, и опыт так обострил его понимание, что не поддавался ни на раболепство, ни на лесть. Он выслушивал всех, но как часто затем говорил мне: "С ним делать нечего, это пресмыкающееся". И эти слова приканчивали людей в его глазах так, что он впоследствии совершенно не доверял им. Более кого-либо из великих мира сего он был неуязвим против яда холопства, заражающего в большей или меньшей мере всех монархов.
Кроме семьи, в тесном смысле этого слова, его лучшими, любимыми друзьями были его зять Альбрехт Вюртембергский и князь Карл Шварценберг.
Первый был человек обаятельный, высокой интеллигентности, знающий толк в вопросах как политических, так и военных. С Францем-Фердинандом он жил на чисто братской ноге и, само собой разумеется, на принципах полного равенства. Карл Шварценберг был самый откровенный, честный и прямой человек, которого я когда-либо встречал. Он был богат, независим, преисполнен чувства собственного достоинства, и лично совершенно не самолюбив. Он нисколько не был заинтересован в том, нравятся ли эрцгерцогу его взгляды. Он был его другом и считал своим долгом быть с ним откровенным и честным, а если нужно, то даже и резким. Эрцгерцог понимал это и уважал своего друга. Я думаю, что немного на свете монархов или престолонаследников, которые стали бы сносить манеру Шварценберга.