…По мере того как росли стоны, вопли, проклятья врагу, по мере того как усиливался грохот наших танков и орудий, небо и земля превращались в сплошное кровавое зарево и пахло горелой землей и горелым мясом, по мере того как горячие острые осколки снарядов на моих глазах рвали на части людей - я чувствовал, что моя "индивидуальность" с жалким страхом за свое бренное существование тает, как воск… Страх первого впечатления от боя прошел. Мое тело, как и раньше приседало, прикрывалось, пряталось за бугры, но теперь уже не только потому, что меня еще не совсем покинул страх; мозг вступал в свои права. В бешеном темпе контролировал он мои впечатления. Я познавал, что люди умеют умирать. Умирали сразу и медленно. Умирали спокойно, как засыпали, не выпуская винтовки. Умирали разбросанно, судорожно… Женщины и мужчины в белых халатах самоотверженно, привычно перевязывали раненых и быстро уносили на носилках. Один плечистый санитар с добродушным лицом вдруг выпрямился во весь свой высокий рост и упал. Подбежала маленькая девушка с красным крестом, пощупала его пульс, припала ухом к груди и, убедившись, что он мертв, быстро продолжала начатую им перевязку. Страх отходил… Надолго ли?..
…Молодой белобрысый фриц неожиданно вынырнул откуда-то сзади и прицелился в Иванова. Прямо в затылок… Я успел выстрелить фашисту в лоб. Теперь страха не было. Было напряжение, настороженное ожидание, нетерпеливость: "А, ну, где вы, подлюги? Покажитесь!…"
…Словно одержимый, я рванулся вперед.
- Стой, черт! Ошалел? Пригнись! - у самого лица крикнул Иванов и дернул за полу шинели вниз в окопчик. Это меня спасло. Мы поквитались жизнями…
На наше укрытие за молодыми березками шли враги. Их было восемь, нас - двое.
- Когда подойдут - шарахнем гранатой! Тише… - сказал Иванов и… кашлянул.
В какое-то едва исчислимое мгновение один из немцев поднял руку и выстрелил в нашем направлении. Иванов чуть приподнялся и присел. Я размахнулся и бросил гранату. Страха больше не было!
- Подлюги! - зарычал я. - Пришли на нашу землю! Сволочь! - и от второй брошенной гранаты меня отбросило в хаос.
Грохот и дым покрыли березки, фашистские значки, самоуверенные лица. Как-то вдруг ощутился запах родной земли, сухих осенних листьев, смоченных кровью товарища, мелькнула в сознании и надломленная березка, на мгновение ощутилась острая боль в ноге.
- Малов! Плохо?.. Ранен?.. Ничего… пройдет… Врагам хуже… Совсем капут… - уложил одним махом восемь! - слышался мне откуда-то издалека, глухо, как из колодца, голос.
- Партбилет Иванова… письмо Марусе… - только запомнилось сказанное мне. Сознание ушло…"
* * *
Я кончала читать "Записки". Теперь загадка была разгадана.
После войны мне стало известно, что Малов был героическим участником еще одного боя. Больше я его не встречала.
ВСТРЕЧА В ГОСПИТАЛЕ
Госпиталь помещался в большой водолечебнице на берегу моря. Шла весна. Море бурлило и пенилось.
Новый больной моей палаты пришел в себя. Бледный, с запекшимся ртом, он дышал легче, но был еще очень слаб. Его доставили в бессознательном состоянии. Теперь он в недоумении оглядывал окружающую обстановку.
- Как ваша фамилия? - спросила я.
Больной широко раскрыл глаза и не ответил. Мне показалось, он побледнел.
- Это Михайлов… немой, - шепнула медицинская сестра.
Вопросов я больше не задавала. Уже нащупывался слабый, но ритмичный пульс. Больной приподнялся, написал несколько слов на клочке бумаги и передал мне.
"Доктор, не затрачивайте время. Если вам нужны сведения, то я напишу все. Это будет последнее творчество в моей жизни".
- Почему - последнее?
Он сумрачно посмотрел на меня, и я увидела в глазах его пустоту.
Мне стало не по себе, и я вышла.
- Такие кончают самоубийством, - предупредила я медицинскую сестру и установила за ним медицинский надзор.
Через неделю мне была передана рукопись. Вечером, закончив работу, я принялась за чтение.
"…Ваше затруднение понятно. Врачу нужна история болезни. Но я только приговоренный к вечному молчанию человек, обыкновенный человек с обыкновенными человеческими слабостями. Мне нужно сказать на бумаге то "последнее", чего я никогда уже не скажу языком. Ваш ум, спокойный и логичный, не увидит в написанном ничего, кроме естественного стечения причин и следствий. И это будет правильно. Прочитав все, вы убедитесь, что жизнь с ее радостями и невзгодами для меня уже не имеет смысла.
Я родился в приморском городе в семье музыканта-композитора. Солнце, море, домашний уют, родительская любовь - всего этого было у меня вдоволь. Я рос здоровым крепышом. С раннего детства меня тянуло к искусству. Читал запоем книги, с наслаждением слушал музыку Глинки, Чайковского, Бетховена.
Лет с пяти я начал играть на рояле. Родители мои, считая главным в жизни музыку, определили меня в музыкальнее училище. Однако выдающихся способностей у меня не было, и я шел средним учеником. Как и мои товарищи, я больше увлекался морским спортом и, считая себя сыном моря, однажды подвергся татуировке. На моей груди с помощью японской туши был запечатлен якорь со словом "Аврора". Но сильнее всего была моя тяга к драматическому искусству. Хотя по рекомендации отца меня приняли в консерваторию, однако помыслов своих я не бросил и тайно от родителей поступил в драматическую студию. С этого момента и перестал уделять должное внимание музыке. Не удивительно, что музыкальные успехи мои понизились. На последнем курсе я заявил родителям, что к музыке тяготения не имею и мое призвание - быть актером. Отец счел мой поступок верхом легкомыслия и потребовал, чтобы я окончил музыкальное училище. Не выдержав натиска, я уехал в большой город. Там довершил артистическое образование и в числе немногих был оставлен в театре.
Началась новая пора в моей жизни. Не буду подробно останавливаться на истории своей любви и женитьбы. Ощущение счастья не покидало меня.
Работая в театре, я скоро достиг известных успехов. Товарищи любили меня за веселый открытый нрав. Счастье было в моих руках.
В начале войны вместе с товарищами я пошел добровольцем на фронт. В боях удача не покидала меня. Черпались новые силы для творчества. Закалился. Получил ряд отличий и наград.
В конце 1942 года наша часть была окружена фашистами. Меня подстреленного и потерявшего сознание, взяли в плен. Очнулся я в немецком госпитале.
Я, пленный, ожидал издевательств, но, как это ни странно, со мной обходились вежливо и даже подчеркнуто любезно.
Раны мои стали постепенно заживать. Начал ходить. И однажды я был вызван в кабинет врача. Там сидели два эсесовских офицера. Они заговорили со мной на ломаном русском языке и даже мило улыбнулись, когда услышали, что по специальности я актер-чтец.
После этого мне задали несколько вопросов, касающихся расположения наших частей. Конечно, ответа не последовало. Предложили выступить перед микрофоном на русском языке по шпаргалке, которую мне дадут. Я и от этого категорически отказался.
Вечером сестра поднесла мне порцию лекарства. Как всегда, я выпил все до дна. На этот раз странное ощущение вялости, скованности охватило меня. Кажется, подошли санитары, положили меня на носилки и куда-то понесли. Дальше я ничего не помнил.
Утром после снотворного я чувствовал себя плохо. Глотка и весь рот опухли. Мне было трудно дышать. Сестра старалась облегчить мои страдания уколами морфия, давала мне в ложечке воду. Эти уколы все время поддерживали почти приятное дремотное состояние.
В пятую ночь укола не сделали. Лежа в постели, как-то внезапно я ощутил, что у меня нет языка. Я начал судорожно ощупывать свой рот руками, нащупал корень языка, еще болезненный, опухший, и вдруг задохнулся, закашлял и выплюнул запекшуюся кровь. Языка не было.
Ужас проник в сердце, в кости, в мозг. Вокруг меня по-прежнему стонали и двигались раненые. Теперь ощущений не было. Страшная гнетущая пустота окружала меня, душила. Моментами оживал и тогда рвал подушку, жалкий, ничтожный, бессильный.
Однажды раздались частые ружейные выстрелы, грохот разрывающихся гранат. Все пришло в смятение, забегало, засуетилось… "Партизаны! Партизаны!" - истерически вопили немцы.
Не знаю, что произошло со мной. Но я вдруг почувствовал, что хочу жить! Хочу сильнее, чем когда-либо! Снова видеть море - наше море, говорить с друзьями, с женой!
Через разбитое окно в душное помещение ворвался поток свежего воздуха. Я вобрал его всей грудью, подбежал к окну и во весь голос крикнул: "Товарищи!" Слово не вышло. Исступленный бессловесный крик. Выпрыгнул в окно на землю, покрытую тающим снегом, и побежал. Упал, снова побежал прямо на выстрелы. Была только одна мысль, цепко засевшая в мозгу, - рассказать нашим людям о чудовищной операции. Рассказать! Хотя бы звериным ревом. Просвистевшая пуля задела плечо. Это меня только подстегнуло, и я бежал еще быстрее.
Меня окружили наши советские воины, принимая за обезумевшего фашиста. Я рванул рубашку и показал грудь с сине-зеленым якорем и словом "Аврора". Открыл рот, чтобы рассказать все… Если бы у меня был язык! Надо рассказать нашим людям о бесчеловечности фашистов! Мне думалось, что наши люди, Родина моя, люди всего мира еще не знают, что несет фашизм. А я узнал, и должен предупредить об этом. Но не смог. Потерял сознание и оказался у вас в госпитале…
Теперь во мне нет ни радости, ни отчаяния. Я видел жизнь и видел смерть. Мой удел - отягощать жизнь близких, дорогих. Да и как встретит меня жена? Отчего так радостно стремится в свой колхоз Петя Иванов - мой сосед по койке? У него повреждены ноги, но радостью излучается лицо его. Кричит: "Буду работать руками, головой… лишь бы в поле широкое, на вольный воздух!" Почему же нет радости во мне? Потому что безвозвратно погибла радость творчества. Вероятно, вы скажете, а как же миллионы людей находят радость в труде? Да, это верно. Но я-то не смогу, потому что то, что сделали со мной фашисты, оказалось страшнее всего на свете… Они вытравили из меня все живое. А быть людям в тягость нельзя. Не могу. Вчера отправил письмо жене, в котором сообщил, что освобождаю ее от всяких брачных обязательств… Теперь вы, наверное, убедились, что жизнь для меня не может иметь смысла…"
Утро только занималось. Веял теплый влажный ветерок. Представился мне образ мученика, его потухшие, тоскливые глаза, бледное, бесстрастное лицо. Неужели для него нет выхода?
Все шло, как обычно. Выздоравливали раненые и больные. Одни возвращались на фронт, другие для укрепления здоровья шли в отпуск. Входили в жизнь люди, физически искалеченные войной. Значит, выход есть!
Вечером во время обхода я присела около Михайлова и пожала ему руку.
- Иван Сергеевич, - сказала я так бодро, как только могла, - сегодня особенно хороший вечер, а раненым скучно. Сделайте одолжение, сыграйте что-нибудь на рояле. У нас в госпитале чудесный инструмент.
Михайлов окинул меня удивленным взглядом и неожиданно согласился. Раненые его окружили.
Он исполнил несколько вещей Чайковского, Шопена, а затем, увлекшись, заиграл совершенно незнакомую мне мелодию. Послышалась настоящая буря жалоб, стонов, рыданий. Казалось, тесным кольцом сдавливает тоска живое сердце, и оно постепенно замирает.
Потом долго плакала и успокоить ее было нельзя. Она не верила, что ее действительно вызывали для вручения путевки. В таком состоянии ее привезли в больницу.
Теперь больная как будто успокоилась и мирно беседовала со мной.
Указывая на чернильницу, я спросила:
- Как это называется?
В глазах Марии Васильевны появилось выражение тревожной тоски и смущения.
- Сейчас вспомню… Одну минутку… Это куда наливают для того, чтобы писать.
- Чернила?
- Да, да… чернила.
- Ну, а куда наливают чернила?
- Вот сюда, - схитрила она, показав пальцем на чернильницу.
- А как это называется?
- Что вы, право, доктор… Так расспрашиваете, - рассердилась она. - Надо о болезни, а вы о чернильнице… Ну, называется чернильница, - сердито добавила она.
- Вот и вспомнили! А теперь, скажите, играете ли вы на рояле?
- Да у нас в школе свое пианино. Дети любят, когда я играю…
Я предложила учительнице подойти к роялю.
- Ох, доктор, не знаю. Давно не играла. Разве легкое что…
И Мария Васильевна нерешительно начала. Проиграв несколько фраз музыкальной мелодии Грига, она повторила их, потом снова и снова играла то же самое.
- Дальше…
- Дальше? Пожалуйста, - смущенно ответила она и снова несколько раз проиграла одно и то же.
В больнице Мария Васильевна была вялой, ничем не занималась. Всегда подтянутая, аккуратная, она и здесь старалась быть такой же, но порой не замечала, что платье надето неряшливо.
Иногда, сжавшись в комочек где-нибудь в углу, она плакала. Ею овладел приступ тревоги и тоски.
Однажды я видела, как она, стоя у подоконника, старалась разбить свое пенсне.
- Что вы делаете, Мария Васильевна? - спросила я, подойдя сзади.
Она смутилась, пыталась скрыть настоящую причину поступка. Но потом призналась, что делала это с целью проглотить осколки и умереть. Ее все время мучило сознание непригодности к работе.